Они вышли из кабинета в столовую.
Какой-то человек пил чай за столом. Только стол был ярко освещен, в комнате полутемно, и, должно, быть поэтому, лицо его было отчетливо обведено линиями света и тени. Ничего необыкновенного не было в этом лице, но Трубачевский, который все еще подозревал чудеса, почувствовал, что ожидания его начинают как будто сбываться.
В самом деле, лицо было сложное, обдуманное, как это бывает у людей, не согласившихся со своею внешностью и переделавших ее по-своему. Небольшой лоб казался большим благодаря тому, что белокурые, почти льняные волосы были плотно зачесаны наверх. Короткие, едва заметные баки подстрижены углом, как в старину. Глаза смотрели холодно. В манере, с которой он поднял их, когда вошли Бауэр и Трубачевский, видно было отличное умение владеть собой.
Он был хорошо одет — в светлом сером костюме, в вязаном заграничном жилете. Должно быть, ему было лет тридцать пять или чуть-чуть больше.
Бауэр немного насупился, увидев его, и, проходя мимо, кивнул головой. Он в ответ поклонился очень почтительно, но свободно.
Тогда с какой-то неохотой Бауэр познакомил их. Трубачевский чуть слышно назвал свою фамилию, а тот отчетливо сказал:
— Неворожин, — и крепко пожал руку.
4
Перебирая в памяти свое посещение минуту за минутой, слово за словом, изучая ключ, который получил он от Бауэра, как будто этот ключ и был ключом к перепутанным бумагам декабриста Охотникова, вспоминая о Шлецере, краснея, утешаясь тем, что любой студент вел бы себя точно так же на его месте, и еще пуще краснея, потому что «кто-кто, а уж Карташихин, наверно, держал бы себя иначе», Трубачевский пролетел до самой мечети и только тут вспомнил, что собирался от Бауэра зайти к Карташихину, который жил в том же доме 26/28 по улице Красных зорь, только вход к нему был с угла Кронверкской и Пушкарской. Он ругнул себя и зашагал назад.
Трубачевский обогнал на лестнице какого-то гражданина и три раза успел позвонить, пока тот поднимался. Все не открывали. Он ждал, опершись на перила и рассеянно вытаращив глаза, — дурная привычка! Гражданин, которого он обогнал, подошел и хотел, кажется, что-то сказать, но раздумал.
— Матвей Ионыч, это вы? — сказал Трубачевский. — А я вас не узнал. Ванька дома?
Ничего не ответив, Матвей Ионыч открыл дверь. Они вошли, и Трубачевский мигом обежал всю квартиру.
— Никого! — объявил он, вернувшись. — Ни Льва Иваныча, ни Ваньки, ни Чемберлена.
Матвей Ионыч хотел сказать, что Лев Иваныч уехал на вокзал, а Ваня отправился его провожать, но только кивнул головой на Чемберлена, который лежал под столом, зарывшись мордой в лапы, а теперь, услышав свое имя, открыл глаза и помахал хвостом.
— Матвей Ионыч, поздравьте меня, — торжественно сказал Трубачевский, — я стал человеком свободной профессии. Каждый день буду ходить — угадайте, к кому?
Матвей Ионыч достал коробку с табаком и трубку.
— К профессору Бауэру! — заорал Трубачевский, — А вы знаете, кто это такой — Бауэр?
Матвей Ионыч немного сдвинул свои страшные, мохнатые брови, как будто стараясь вспомнить, кто такой Бауэр, но опять ничего не сказал. Он говорил редко и только в самых важных случаях, которых у него в жизни было немного. Так, на чествовании одного старейшего монтажника, получившего звание Героя Труда, он вдруг встал с рюмкой в руке и сказал громко: «Дорогой Петр Петрович…» И когда все оцепенели от изумления, только крикнул «ура» и сел на свое место.
Кто знает, был ли он так молчалив от природы или привычка к одиночеству — Матвей Ионыч четверть века провел на маяках — развила в нем эту черту с необыкновенной силой. Комната его, похожая на маячную башню, отличалась суровой чистотой; трудно было предположить, что в ней живет заядлый курильщик. Он и сам был чем-то похож на маяк; вокруг него всегда мерещилось неопределенное, но обширное пространство, по которому гуляет ветер и ходят волны. Маячные огни, в годы его службы, делились на постоянный, постоянный с проблесками и проблесковый, и можно смело сказать, что эти различия вполне исчерпывали все особенности характера Матвея Ионыча. Почти всегда он светился равномерным, спокойным постоянным светом. Случалось, что свет этот прерывался проблесками — это значило, что Матвей Ионыч сердится или огорчен. Но когда постоянный свет через правильные промежутки заменялся полной темнотой, нетрудно было догадаться, что в жизни старшего мастера происходят чрезвычайные и весьма неприятные события. К счастью, даже и проблесковый огонь зажигался редко.
По утрам он вставал в пять часов — примерно в то время, когда пора было гасить маяк, — и, раздевшись догола, обливался из шланга, который с большим искусством приладил к водопроводу. Зимой и летом он носил бушлат — и был в нем так страшен, что няньки пугали им детей, когда с трубкой, о которой он забывал только во время сна и еды, он шагал по улице, горбясь, переваливаясь и оставляя за собой струйку дыма.
Между тем именно к детям он чувствовал особенную нежность. Он мог часами сидеть где-нибудь в саду и смотреть на детей. С детьми он даже разговаривал иногда и вообще относился к ним с большим уважением…
— Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, — сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул (на кровать он никому не позволял садиться). — Бауэр — это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете, чьи?
Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.
— Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?
— Угу, — сказал наконец Матвей Ионыч.
— Ну да? — сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. — Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! — снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. — Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.
Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова «написал», но, подумав недолго, снова закрыл рот.
— Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, — сказал Трубачевский, — я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… — Он задумался. — Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?
— Угу, — пробормотал Матвей Ионыч.
— Вы будете работать под моим руководством, — с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. — Правда, славы это вам особенной не принесет, — сказал он, — а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… — И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. — Но все же…
И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.
— Я ему записку оставлю!
Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…
Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.
«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро: «Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»
Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.
«Что касается самого старика, — писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»
— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.