Очередь поредела, и тогда они поставили вещи в вагон и стали гулять по платформе.
Должно быть, все уже было переговорено, потому что они долго ходили и молчали. Потом обнялись.
— Рано еще, — сказал Карташихин и, обернувшись, стал искать вокзальные часы, — без пяти семь, а поезд в семь десять.
Лев Иваныч тоже посмотрел на часы, и минутная стрелка, как будто испугавшись этого сурового взгляда, вздрогнула и перескочила.
И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы — внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.
— Где там рано, — сказал он, — семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?
Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.
— Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, — сказал Карташихин, — а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.
— Выгоню!
Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: «Поняли вы меня теперь или нет?» — и он вдруг решил переменить все свои планы.
— Лев Иваныч, я еду с вами.
— Ну, загорелось! Сегодня — инженер, завтра — актер? Послезавтра — доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, — и Лев Иваныч распушил усы, — так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, — я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. — Это было сказано с огорчением. — У тебя ведь главное насчет воображения.
Он неопределенно помахал рукой.
— В науке может пригодиться, — сказал он строго.
Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.
Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, «вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное», — сейчас же определил он беспощадно.
Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет — небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.
Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.
Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, «самое главное — воображение».
— Лев Иваныч, дорогой, — сказал он, услышав, что Лев Иваныч все говорит о науке. — Я и сам не знаю, честное слово. Этак надо всю жизнь в какой-нибудь лаборатории просидеть.
— Да ты все равно просидишь.
— А здоровье?
— Что ж, у тебя здоровья не хватит?
— Наоборот, — сказал Карташихин серьезно, — я слишком здоровый и боюсь, что не выдержу.
Лев Иваныч толкнул его, засмеялся и вдруг заговорил плавно и беспорядочно, как в самые торжественные минуты.
— Вот что я скажу. Ты в первый раз без меня остаешься, уже не маленький. — Он надул губы, как бы сердись на себя за то, что расчувствовался. — Буду помогать по мере сил, как бы то ни было. Но и сам должен помнить, сам. А я свое сделал.
Он что-то еще хотел добавить, но промолчал, и Карташихин понял, что он хотел сказать об отце.
Они обнялись.
— Лев Иваныч, все помню, — сказал Карташихин с воодушевлением, — все помню и знаю. Спасибо вам. Приезжайте скорее.
Проводники уже шли по вагонам, провожающие молча стояли под окнами. Старший кондуктор свистнул, вскочил на площадку, и платки замелькали на платформе, вдоль которой медленно двинулся поезд.
Карташихин шел рядом с вагоном. Ласково глядя на него, Лев Иваныч пальцем водил по стеклу.
«Пиши!» — догадался Карташихин.
3В тот самый вечер, когда в Ветошном ряду Ситного рынка торговали пушкинскую рукопись, а Карташихин провожал своего Льва Иваныча в Карачай, студент второго курса Ленинградского университета Трубачевский поднимался по одной из лестниц огромного дома № 26/28 по Кировскому проспекту, — тогда он еще назывался улицей Красных зорь. Он не в первый раз был в этом доме, занимающем целый квартал, но долго бродил по маленьким дворам, прежде чем нашел подъезд, который был ему нужен.
На белой узкой дощечке он прочитал номер квартиры Бауэра, и во рту у него вдруг пересохло. Он поправил галстук и одернул пиджак, сшитый не без щегольства, хотя и сидевший на нем довольно плохо.
Трубачевский был худой и длинный юноша, лет двадцати, с журавлиными ногами, острым носом и хохолком на затылке. Все в нем было нескладно и не на месте, и это становилось особенно ясно, когда он вдруг начинал рассеянно таращить глаза, думая, по-видимому, о том, что еще не приходило в голову никому на свете. У него были серые мечтательные глаза; вероятно, поэтому товарищи по курсу подозревали, что втайне он пишет стихи. Они ошибались — он писал прозу.
Едва поднял он руку, чтобы позвонить, как дверь распахнулась, кто-то вылетел на площадку и столкнулся с ним впопыхах. Минутку оба молчали, дверь оставалась открытой, какой-то высокого роста человек выглядывал на лестницу, за ним виднелись другие двери, в столовую, где было полутемно и только стол был ярко освещен под низким зеленым абажуром.
Потом Трубачевский растерянно посмотрел и увидел перед собой маленькую девушку в белом берете. Больше он ничего не заметил, потому что девушка громко рассмеялась, он отскочил и ударился головой о стену. Она говорила что-то, но он совсем потерялся и ничего не слышал. И она должна была дважды повторить вопрос, пока он наконец разобрался.
— Вы к кому? К Сергею Ивановичу?
— Я к профессору Бауэру, — пробормотал Трубачевский.
— Папа, он дал мне по уху, — с торжеством сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись. — Провали его, сделай одолжение!
Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.
— Экзаменоваться? — спросил он сурово.
— Нет, — отвечал Трубачевский.
Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, он живо обшарил все карманы, и письмо нашлось. Нетвердою рукою он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.
— Ну-с, зайдите, — сказал он и повел Трубачевского в кабинет.
Он посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.
Читая письмо, он качался нарочно так, что кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.
Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.
Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.
Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо было суровое, залысый лоб, но глаза серые, живые и, если бы не усталость, еще насмешливые и совсем молодые.
Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как смотрят дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.