— Притворщица, кто ты? — шепнул Леонид.
Подошёл Денисов. Марьям и не взглянула на него, гордая и отсутствующая. Денисов усмехнулся.
— Здесь только что была маленькая девочка. Она убежала?
— Убежала, — кивнул Леонид. — Знакомьтесь. Это Сергей Петрович Денисов, наш новый директор. Ещё две недели назад он был в Канаде. А это Марьям, примадонна здешнего балета. Сергей Петрович, Марьям, по–видимому, будет играть у Бурцева в картине.
— Зульфию?
— Вы читали сценарий?
— Да, в самолёте.
— По пути из Канады? — это спросила Марьям.
— Когда я летел из Канады, я ещё не знал, что залечу так далеко.
Она протянула ему руку:
— Марьям.
Вот, оказывается, как надо произносить её имя: его надо петь.
— Денисов, — он наклонился и поцеловал ей руку. Вот, оказывается, как надо целовать дамам руку. Эх ты, увалень!
Она обернулась к Леониду.
— Ну, я пошла, — кивнула Денисову. — До свидания. Не думайте, у нас тоже живут люди. И вот… — она вскинула руку. — Светит солнце. Не горюйте о своей Канаде…
И пошла, все такая же выпрямившаяся, по–балетному приподнимаясь на носках.
— Зульфия, она самая! — поглядел ей вслед Денисов. — Да, солнце тут несомненно светит, — он очень простецким движением завёл руку к затылку.
4
Неподалёку от студии на окраинной улице, где дома стояли вровень с дувалами, толстостенные, как бы вбитые в землю, с зарешеченными окнами у самой земли, а то и вовсе без окон на улицу, и где иссохло всё — арыки, деревья, стены, а стекла, казалось, поплавились, — странно было услышать влажный и прохладный звук гитары и русскую, северную, несбыточную: «Вдоль по улице метелица метет…»
Голос оборвался — не пелась тут эта песня. «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть…» Голос оборвался — не читались что‑то эти стихи. И сразу, без паузы, рванул мягкий баритон, терзая себя: «Матчиш мы танцевали с одним нахалом, в отдельном кабинете за покрывалом!» И опять и ещё про матчиш — с этой песней сладилось.
Леонид, единственный на улице путник, уверенно двинулся на голос, отыскал в стене поющего дома особенно поющее окно, пообождал немного, усмешливо вслушиваясь в пение, а потом крикнул в окно:
— Эй, разложенцы! Полиция нравов! Отворяйте!..
Все так, все здесь было так, как воображалось: комнатёнка с ушедшим в землю полом, почти без мебели — вся жизнь на полу, на циновках и подушках, а по сте–нам висят юбки, платья, кофточки — нехитрое имущество Марьям.
Бедность… Леонид привык к бедности. Он сам был беден, по сути бездомен, второй уже год кочевал по гостиничным номерам. А до этого скудно жил в Москве, не имея в родном городе своего угла. А до этого была война. А до войны — студенчество, стипендия, которой никогда не хватало. Он привык к картинам бедности, скудости, они не тяготили его. Эта скудость жила сама по себе, а жизнь шла сама по себе, и жизнь эта была небедной. Студенчество… Фронт… Работа на студии… Такую жизнь бедной не назовёшь.
Но здесь, в этой комнате, в выбеленных до синевы стенах, безысходной казалась и жизнь, словно клубилась в папиросном дыму беда. У Леонида сжалось сердце.
Трое мужчин, довольно уже выпивших, как раз столько, чтобы обрести утраченную в раннем детстве непосредственность и неуклюжесть, бросились его обнимать и обцеловывать. Леонида встретили с ликованием, его — и то, что он держал в руках: свёрток с колбасой, брынзой и бутылку взрывчатки под названием «арак». Все это тотчас выставили на стол, а столом здесь была газета, постланная на пол, и через миг уже забулькал желтоватый арак, изливаясь в зеленоватые гранёные стаканы.
Птицин, рыхлый блондин в нижней рубахе, в белых штанах и босой, уселся, ну конечно же поджав под себя ноги, как мулла какой‑нибудь. Впрочем, муллы не пьют арак, шариат не велит. Леонид и сказал ему про это:
— Достопочтенный мусульманин, отведи греховный сосуд от губ своих, ибо сие Йе угодно аллаху.
— Милый, милый ты мой! — Птицин потянулся к нему красными, влажными губами и вдруг заморгал белесыми ресницами и замер лицом, пережидая в себе слезы.
Маленький, чёрненький, носатый Гриша Рухович, приятель Птицина ещё по Москве, жалостливо всхлипнул и тоже замер лицом. Третий, Иван Меркулов, всегда помнящий, что он красив, чертовски красив, что разительно похож на актёра Мозжухина, по–мозжухински лишь завёл к потолку томные очи и мягко коснулся пальцами гитарных струн. «А–а-а!» — вздохнула гитара.
— Мне необходимо выпить, подравняться с вами, — сказал Леонид. — Иначе йы все мне отвратительны.
Он долил себе в стакан до края и начал мучительно глотать, не дыша, припахивающую керосинцем водку. Гитара помогала ему в этом деле, коротким аккордом провожая каждый глоток. Птицин и Рухович хлопали в ладоши.
— Милый, милый, — снова сказал Птицин.
Водка была выпита, Рухович сунул в рот Леониду кусок брынзы, поощрительно подвигав челюстью.
— Жуй!
Леонид пожевал, прислушиваясь, как начала распоряжаться в нём водка, что‑то там отмыкая у него внутри, распахивая, пробираясь в самые дальние его уголки. Он знал, сейчас ему полегчает, веселее станет, смелее.
— Братцы, я становлюсь алкоголиком! — весело сказал он. — Мне это начинает нравиться. Ну это… — Он поискал нужное слово, уверенный, что оно удачливо объявится. — Ну, это вот… — Нужное слово не шло.
— Забвение, — подсказал Птицин. — Лёня, дружочек, как ты меня осчастливил, что пришёл. Святая правда!
— Нет, не то, не то…
— Ну, если не забвение, то кураж, — сказал Рухович.
— А бон кураж! — подхватил Птицин. — Ленечка, что там на студии?
— Не го, не то…
— Тогда допей до ясности, —предложил Меркулов. Подкинув на ладони, он протянул Леониду бутылку.
— Вот! — сказал Леонид. — Вот это слово: ясность! Совершенно точно, друзья, когда я выпью, я обретаю ясность. Это ощущение коротко, потом все летит к чертям. Но минута–другая моя. Я все вижу, всё понимаю. Я на сто метров в землю вижу. Все* про себя, все про других.
— Готов, пьян, — сказал Рухович. — Жара и потом сразу целый стакан. Ох эти вгиковцы, эти кавалеристы, эти бесшабашные парни!
— Заткнись! — Птицин, не глядя на Руховича, протянул ему ломоть колбасы. — Говори, Лёня, говори. Милый, милый ты мой…
Минутой раньше Леонид и не собирался затевать о чём‑либо разговор. И на тебе, разоткровенничался:
— Я про то, что странно как‑то живу. Я утратил цель, я слишком далеко отъехал от дома. Или, может быть, в этом городе и положено мне тянуть до конца дней своих?
Леонид проговорил всё это, дивясь тому, что говорит. Он не затем сюда шёл, чтобы плакаться тут. Он шёл к попавшему в беду товарищу, шёл как сильный к слабому. И вдруг заныл.
— Я живу не жалуюсь, — сказал Меркулов. — А что поделаешь? Жена из местных, трое детей. Думал, приеду на год, а живу уже десятый. Даже на войну не удалось вырваться.
— Бедняга, — сказал Рухович. — Мне тебя жаль. На войне было очень весело.
— Смейся сколько угодно, но я сто раз просил меня разбронировать.
— Значит, очень тихим голосом просил, не услышали. Впрочем, я тебя не виню: надо же было кому‑то заниматься воспроизводством.
— Григорий, заткнись! — Птицин схватил Руховича за узенькие плечи, притянул к себе. — Не задирайся, вояка. Лучше послушай, что умный человек говорит. Лёня, ты что, с новым директором беседовал? Обидел он тебя?
Хвалёная ясность все ещё не покинула Леонида. И потому он сам себе про себя растолковал: «Это я сейчас подлаживаюсь к Птицину, к его беде, мне совестно, что я так благополучен…» А вслух, и снова дивясь своим словам, он сказал:
— Я сам себя обидел. Надо было воспользоваться случаем и уволиться, а я остался. На сколько ещё — на год, на два? А там, глядишь, женюсь на какой–нибудо армяночке с домом и виноградником и фонтанчиком посреди двора. Есть такая. Даже целых три таких.
— Счастливчик, — сказал Рухович. — Мне бы этот фонтанчик. Посватался? Или дочка очень уж в отца?
— Учти, — сказал Меркулов, — виноградное вино в таких домах не переводится от урожая до урожая. И какое вино! — Он разлил по стаканам остатки арака. — Женись, Лёня, чего там. Наплодишь детишек, будешь всегда сыт, ухожен — армянки чудные жены. Какая ещё тебе нужна цель? Выпьем!
Леонид взял стакан, глянул в мутную глубь и выпил. Чудаки, они его жалеют! Пока пил, мысли взрывались в нём, одна другой краше. «Сейчас, сейчас я поверну этот разговорчик, копну пошире!» Он поставил стакан, открыл рот и… забыл все свои мысли. Да и какие мысли‑то, о чём разговор? Пьём вот, закусываем — и слава те, господи!..
Все молчали, ожидая, что он им ещё скажет. И Леонид молчал. Поплыло все перед глазами, раздвинулась будто стена, и он очутился на улице. Идёт, чуть что не бежит. Это он все врал про армянок. Их было не три, а была одна. Все остальные, сколько бы их ни было, утонули в тумане. Была одна, и её он видел, к ней спешил, разомкнув стену, бросив друзей. «Ты снова пьян? — скажет она. — Ну разве так можно?» Она кончила педагогический, и эти учительские нотки в её голосе только то и означают, что она кончила педагогический. «Лена, я должен поговорить с тобой, — скажет он. — Лена, уедем в Москву». — «Ох, опять за своё! — досадливо нахмурится она. — Ты же знаешь…» Да, он знает, что она какой‑то ответственный работник в Министерстве просвещения, что её удерживает дело, которым она увлечена, что она честолюбива, он все это знает. Он знает большее… Нет, об этом он ничего не желает знать! Ничего!