– вывески не те, что прежде: –
– «тресты», «синдикаты», – «Центросоюз» – «Пепо», – «Эмпо», – «Центротекстиль», – «Сольсиндикат» – и – «Цементтрест» и – и «Моссельпром» – И в Верхних торговых рядах, в зале, где собраны гербы всех городов и весей русских, собрались – не те, что собирались столетьем, не купцы, не животы в цепях, не фраки, не глазки, всплывшие из ночи и из бород, не эполеты губернатора и белые погоны приставов, – здесь собрались: – коммунисты. И на открытии Гума был обед, но были куртки, пиджаки, косоворотки, и речи говорили – бурильщик с Тагиева, слесарь из Сормова, каторжанин с Кавказа (каторжанина этого встретил Лебедуха и вспоминали с ним, как жили в избе вместе в Нарыме), шахтер из Горленки – начиная словом: – «товарищи» – и кончая здравием русским метелям, половодьям и грозам, русским болотам, лесам, селам и весям – революции русской. И знаемо было тогда на обеде –
– музыка играла в Верхних торговых рядах, было французское шампанское, и стерлядь была с Волги, за окнами вывески – «трест-синдикатов»: –
– эти дни есть водораздел российских перипетий, где на весах весят: тысячелетье старой Руси и пять годин – последних – этих – российских – из Памиров – и эти пять годин: – тяжеле! –
– пусть этот же оркестр взыграет ночью в казино, во французском же шампанском, в рулетке, в баккара, в железке, в застенках отдельных кабинетов, – в горестях, нищете, невежестве вшивой Расеи, весей и сел
Тогда осматривали Гум, видели шум, многоголосицу, гам – русскую ярмарку. Показывали радио, и как радио действует: загудело динамо, – антенны завыли, заплакали – покоренная стихия – посыпались искрами.
Инженер сказал:
– Мы вызываем Науэн.
Стихло, – и тогда затрещали счетчики.
Науэн спрашивает, в чем дело? – сказал инженер.
– Кланяйтесь им! – пошутил понуро шахтер из Горленки.
И кто-то тогда сказал:
– Не переименовать ли всю Москву в Ильинку? –
…А где-то в Рязани, как в Москве, когда стемнело и оркестр из Верхних торговых рядов перешел играть в казино, ночью в антресолях сошлись коротать ночь двое: человек, еврей, сионист, – человек, еврей, коммунист, – это и им соответствуют Успенье-на-могильцах и Гребневская Божья-Матерь. – Тогда был разжалован из святых – живою церковью – князь Александр Невский, тот, что за сутки перед Екатериной зимней.
В те годы были странные сумерки, – и вот один день, как все: – –
– был московский – арбатский – вечер, с первым октябрьским снежком, с тишиной в темных переулочках, когда каждый – первый, второй, десятый – кто был московским студентом, должен вспомнить о первом курсе, а не о революции, и о муфте в снегу соседки курсистки (в революцию муфты у женщин в России исчезли, потому что женщины помужали), – в такой вечер каждый близорукий должен вспомнить о своей близорукости, ибо фонари на углах кажутся снежинками со стекол очков. Днем была – дневная Москва, – днем устраивалась зима, чтобы первой зимой прожить после революции: днем шел тихий – арбатский – снежок, морозило, и снег сразу укутал шум, до весенних первых рам. Вечером надо зажечь лампу у стола, и – книгами – уплыть в воспоминание, в осознанье, в счеты с прошлым, – и в сумерки за окном трещали чечетки, прилетевшие со снегом с Воробьевых гор и со Звенигорода. Но днем в лавках торговали – мясом, вином, виноградом, икрой, как в Европе, в тот год и как десять лет назад в этой же Москве, – по-старому, – и приказчики говорили, убеждая покупателя: – «Помилуйте-с, старое-с!» – и пол был посыпан опилками. Надо было подумать, что Россия с Памира сошла, о хлебе из овсяных опилок забыто, у Елисеева есть семга, французские сливы и французское шампанское, – а у зеркального окна – девушка, не проститутка, еще в башмаках до колен и в каракулевом пальто, она кончила гимназию, была на первом курсе, – молит, чтоб ее купили, потому что она сокращена. Старая Москва – стариком, связкой книг, плешью – свернула с Тверской к Никитскому бульвару, ее обогнал лихач, – от Пресни шли фалангой комсомольцы.
А к ночи в тот день снежок перестал, потеплело, с Москвы-реки, от набережных, с низин пошел легкий туман, закурился, поплыл, стал под Кремлем, пополз Александровским садом на Воскресенскую площадь к Охотному ряду. Небо тоже было туманно, беззвездно, но, как всегда первые ночи в снегу, – светло. –
Тогда у подъезда театра, где шел «Гадибук», прощались двое, два человека, национальности которых стерты. Один из них сел в автомобиль, и автомобиль его унес в туман, к Александровскому саду, – вокруг Кремля, на Красную площадь в тумане, к Спасским воротам, в Кремль. Тогда на кремлевских воротах – интернационалом – часы отбили полночь. – Этот был пролетарием. В Кремле, в офицерском корпусе у него была маленькая комнатка. Много лет он жил – рабочим – в Коломне и в Чикаго, – и манеру жить он перенес сюда, в Кремль русских царей. Дома, у его жены были гости, на письменном столе, на скатерти стояли – тарелка с селедкой, колбаса, черный – по пайку – хлеб и горшок с пшенной кашей. Книги со стола сложили на окно. Потолки были сводчаты и оконницы в аршин толщиной. Было все очень просто. Говорили о пустяках, он рассказал содержание пьесы, о том, что ему понравилось. Потом стали устраиваться спать, – жена собрала со стола, вновь разложила на столе книги, очень тщательно. Гости остались ночевать. Было очень тесно, с кровати сняли наматрасник. Потушили свет и стали раздеваться, мужчины легли на полу на наматраснике и тулупе, женщины – на кровати и диване. Это было только просто и здорово.
На Спасских воротах – интернационалом, пролетарским гимном – часы пробили полночь. Над Москвой стал туман. Москва стихла – –
Тогда у подъезда Габима распрощались двое, – тогда надо было раздумывать, быть в раздумьи. И в тишине тогдашних ночей, в эти дни перелома из осени в зиму, – тишина ночей чинила великие дебоши. В лужах на улицах, когда лужами к зиме отмирали осень и земля, вдребезги бились трамвайные искры, огни фонарей, звезды, старая галоша, коробка папирос «Красная звезда», – в заполночи тогда в Арбатских переулках перекликались петухи, один, два, третий. – К рассветам лужи разрастались в потоки, шли дожди, – и было совершенно ясно, как, перекликаясь петухами с дневным Елисеевым, Гумом, с проституткою под окном Елисеева, – из дней, твердых, как промасленная рабочая куртка, – вырастали ночи, человеческие ночи, похожие на уличные лужи. – Ночи чинили великие дебоши: – немного несколько сотен людей, люди, вчера снявшие мешочнический мешок с плечей, и люди, с ними уцелевшие, «князи» и «графы», с ними иностранцы из миссий, с ними русские актрисы, писатели, художники, много евреев, – летошний снег, – в разных углах Москвы, после театров и ресторанов, в домах, как летошний снег, в старых гостиных, в коврах, в лощенном электричеством паркете, – во фраках, в пластронах, в белых жилетах, в женщинах с голыми грудями, в фокстроте, – в электричестве, шампанском и тепле – веселились, умели веселиться осенними лужами, в которых вдребезги бьется все, чем можно и надо жить по солнцу: умели изнемогать в фокстроте, не говорить о «буднях», на глазах у всех у женщин поправлять подвязки, а женщины прокрашивать до дыр губы, курить сигары и английский кепстен, прокуривать ночи, комнаты, себя – –
– – на этих вечерах, как лужи, бывали иногда «опорки» российских – этих – дней: иной раз российский художник влезал на стол иль на спинку дивана и оттуда истерикой кричал, предлагал выпить –
– за российский осьнадцатый год! – но его никто не слыхал – –
Потом осень сменилась зимой. – Где сердце Москвы, как глаза Милицы? – В те дни в театре Габима шел Гадибук, – чтоб пойти на Гадибука тем обоим евреям – –
Две тысячи лет назад погибло в Палестине еврейское государство, – и две тысячи лет с тех пор умирал древний еврейский язык. – В Москве, в Белом Городе, в Кисловском переулке, что у Никитской – по-прежнему, и теперь – улицы Герцена, – возродился древний еврейский язык, возник, умерший даже в Палестине. Был год русской революции, когда Россия переименовалась в Союз Советских Республик Европы и Азии. В доме, где, быть может, танцевал Пушкин, возник театр, где на древнем еврейском языке ставили мистическую пьесу, – «Гадибук» – о духе дибуке, о том, что – борух даян амет – благословен судья праведный! – и быт пьесы, которую играли на древнем языке, был взят из местечек Западного края, черт оседлости, откуда-то из Мирополя был цадик Азраэль. В комнате был сделан деревянный амфитеатр, и внизу в другом углу комнаты играли актеры. Натан Альтман перевоплотился в Марка Шагала, но вспоминался и Гойя. Сцена открылась из мрака, под страшный древний мотив о том, – «отчего, отчего тянется душа от высот к безднам»? – на сцене была синагога, и были только две краски – желтая и черная, – и рыдающая мать была в черном, как все матери, – и потом в синагоге плясали старики евреи. – Потом перед домом Марка Шагала плясали нищие из Гойи. – Потом заклинали девушку, целомудрие, девственность, потому что в нее вселилась мистическая сила – любви – к единственному, избранному, умершему, голосом которого она заговорила, который, как и она, мерил жизнь двумя измерениями – любовью и смертью. – И сцена закрылась во мраке, под мистический древний мотив, о том, – «отчего, отчего тянется душа от высот к безднам?» – «борух даян амет». – Древняя культура – на древнем языке, но быт – местечка за чертой оседлости, и купец Сендер, в картузе, похож на русского прасола из Ряжска. Марк Шагал знает серую краску! – В комнате на амфитеатре – зрители – сидели евреи, еврейские девушки были прекрасны. Никто не аплодировал, потому что играли прекрасно и не надо шуметь там, где хорошо. Те и эти – одно, но костюм многое значит, и костюм местечка совсем не пиджак и манжеты, как на амфитеатре: тут не было серой краски Марка Шагала – – Есть обычай меняться на пасху, христосуясь во Христе, красными яйцами, символами солнца, – русские кустари делают игрушки детям: яйцо надето на яйцо, и так много раз, до малюсенького, до сердцевины. Как же снять скорлупу за скорлупой, чтобы найти сердце? Каждый по-своему расположит эти яйца, надетые одно на другое. Еврейство сшило красною нитью историю человечества – белой расы последних двух тысяч лет. Что же мистический народ и мистический дибук, где два измерения – любовь и смерть – первая скорлупа? или быт местечка в Западном крае на древнем языке, скрепленный Марком Шагалом? или – третье, – то, что купец Сендер похож на российского прасола, потому что купец, а синагогские служки на деньги, которые им оставила – на молитву за умирающего ребенка рыдающая мать – купили водки, – а нищие – страшным ожерельем калек на сцене – воют от счастья, когда в Лию вселился дибук? – Это ли сердце надетых друг на друга пасхальных яиц? – И не самое ли главное – единственное – то, что мать плакала об умирающем ребёнке, как все матери, что Лия и Ханан любили любовною любовью, сильной, как смерть, как все любящие впервые? – что отец Сендер любил Лию отцовской любовью, сильной, как род, как должно всем отцам, – не единственное ли: – человек? – человечность?