— День летом велик: чем они будут заниматься? — спросил Копенкин.
— Ты про ихнее усердие спрашиваешь? — неточно понял Чепурный.
— Хотя бы так.
— А душа-то человека — она и есть основная профессия. А продукт ее — дружба и товарищество! Чем тебе не занятье — скажи пожалуйста!
Копенкин немного задумался о прежней угнетенной жизни.
— Уж дюже хорошо у тебя в Чевенгуре, — печально сказал он. — Как бы не пришлось горя организовать: коммунизм должен быть едок, малость отравы — это для вкуса хорошо.
Чепурный почувствовал во рту свежую соль — и сразу понял Копенкина.
— Пожалуй, верно. Надо нам теперь нарочно горе организовать. Давай с завтрашнего дня займемся, товарищ Копенкин!
— Я не буду: мое дело — другое. Пускай Дванов вперед приедет — он тебе все поймет.
— А мы это Прокофию поручим!
— Брось ты своего Прокофия! Парень размножаться с твоей Клавдюшей хочет, а ты его вовлекаешь!
— И то, пожалуй, так — обождем твоего сподвижника!
О берег реки Чевенгурки волновалась неутомимая вода; с воды шел воздух, пахнущий возбуждением и свободой, а два товарища начали обнажаться навстречу воде. Чепурный скинул шинель и сразу очутился голым и жалким, но зато от его тела пошел теплый запах какого-то давно заросшего, спекшегося материнства, еле памятного Копенкину.
Солнце с индивидуальной внимательностью осветило худую спину Чепурного, залезая во все потные щели и ущербы кожи, чтобы умертвить там своим жаром невидимых тварей, от каких постоянно зудит тело. Копенкин с почтением посмотрел на солнце: несколько лет назад оно согревало Розу Люксембург и теперь помогает жить траве на ее могиле.
Копенкин давно не находился в реке и долго дрожал от холода, пока не притерпелся. Чепурный же смело плавал, открывал глаза в воде и доставал со дна различные кости, крупные камни и лошадиные головы. С середины реки, куда не доплыть неумелому Копенкину, Чепурный кричал песни и все более делался разговорчивым. Копенкин окунался на неглубоком месте, щупал воду и думал: тоже течет себе куда-то — где ей хорошо!
Возвратился Чепурный совсем веселым и счастливым.
— Знаешь, Копенкин, когда я в воде — мне кажется, что я до точности правду знаю… А как заберусь в ревком, все мне чего-то чудится да представляется…
— А ты занимайся на берегу.
— Тогда губернские тезисы дождь намочит, дурной ты человек!
Копенкин не знал, что такое тезис, — помнил откуда-то это слово, но вполне бесчувственно.
— Раз дождь идет, а потом солнце светит, то тезисы ты не жалей, — успокоительно сказал Копенкин. — Все равно ведь хлеб вырастет.
Чепурный усиленно посчитал в уме и помог уму пальцами.
— Значит, ты три тезиса объявляешь?
— Ни одного не надо, — отвергнул Копенкин. — На бумаге надо одни песни на память писать.
— Как же так? Солнце тебе — раз тезис! Вода — два, а почва — три.
— А ветер ты забыл?
— С ветром — четыре. Вот и все. Пожалуй, это правильно. Только знаешь, если мы в губернию на тезисы отвечать не будем, что у нас все хорошо, то оттуда у нас весь коммунизм ликвидируют.
— Нипочем, — отрек такое предположение Копенкин. — Там же такие, как и мы!
— Такие-то такие, только пишут непонятно и все, знаешь, просят побольше учитывать да потверже руководить… А чего в Чевенгуре учитывать и за какое место людьми руководить?
— Да а мы-то где ж будем?! — удивился Копенкин. — Разве ж мы позволим гаду пролезть! У нас сзади Ленин живет!
Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледных, ночного немощного света цветов. Это он сделал для Клавдюши, которой мало владел, но тем более питал к ней озабоченную нежность.
После цветов Чепурный и Копенкин оделись и направились берегом реки — по влажному травяному покрову. Чевенгур отсюда казался теплым краем — видны были освещенные солнцем босые люди, наслаждающиеся воздухом и свободой с непокрытыми головами.
— Нынче хорошо, — отвлеченно проговорил Чепурный. — Вся теплота человека наружи! — И показал рукой на город и на всех людей в нем. Потом Чепурный вложил два пальца в рот, свистнул и в бреду горячей внутренней жизни снова полез в воду, не снимая шинели; его томила какая-то черная радость избыточного тела — и он бросился сквозь камыш в чистую реку, чтобы там изжить свои неясные, тоскующие страсти.
— Он думает, весь свет на волю коммунизма отпустил: радуется, бродяга! — осудил поступок Чепурного Копенкин. — А мне ничего здесь не видится!
В камышах стояла лодка, и в ней молча сидел голый человек; он задумчиво рассматривал тот берег реки, хотя мог бы туда доплыть на лодке. Копенкин увидел его слабое ребристое тело и болящий глаз.
— Ты Пашинцев или нет? — спросил Копенкин.
— Да, а то кто же! — сразу ответил тот.
— Но тогда зачем ты оставил пост в ревзаповеднике?
Пашинцев грустно опустил свою укрощенную голову.
— Я оттуда низко удален, товарищ!
— А ты бы бомбами…
— Рано их разрядил, оказалось, — и вот зато теперь скитаюсь без почета, как драматический псих.
Копенкин ощутил презрение к дальним белым негодяям, ликвидировавшим ревзаповедник, и ответную силу мужества в самом себе.
— Не горюй, товарищ Пашинцев: белых мы, не сходя с коня, порасходуем, а ревзаповедник на сыром месте посадим. Что ж у тебя осталось нынче?
Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
— Мало, — определил Копенкин. — Одну грудь только обороняет.
— Да голова — чорт с ней, — не ценил Пашинцев. — Сердце мне дороже всего… Есть кой-что и на башку и в руку. — Пашинцев показал вдобавок еще небольшой доспех — лобовое забрало с привинченной навеки красной звездой — и последнюю пустую гранату.
— Ну, это вполне тебе хватит, — сообщил Копенкин. — Но ты скажи, куда заповедник твой девался, — неужели ты так ослаб, что его мужики свободно окулачили?
Пашинцев имел скучное настроение и еле говорил от скорби.
— Так там же, тебе говорят, широкую организацию совхоза назначили — чего ты меня шаришь по голому телу?
Копенкин еще раз оглядел голое тело Пашинцева.
— Тогда — одевайся: пойдем вместе Чевенгур обследовать — тут тоже фактов не хватает, а люди сон видят.
Но Пашинцев не мог быть спутником Копенкина — у него, кроме нагрудной кольчуги и забрала, не оказалось одежды.
— Иди так, — ободрил его Копенкин. — Что ты думаешь, люди живого тела не видали? Ишь ты, прелесть какая — то же самое и в гроб кладут!
— Нет, ты понимаешь, какой корень зла вышел? — разговаривая, перебирал Пашинцев свою металлическую одежду. — Из ревзаповедника меня отпустили исправным: хоть и опасным, но живым и одетым. А в селе — свои же мужики видят, идет какой-то прошлый человек и, главное, пораженный армией — так всю одежду с меня скостили, — бросили вслед два предмета, чтобы я на зорях в кольчуге грелся, а бомбу я при себе удержал.
— Аль на тебя целая армия наступала? — удивился Копенкин.
— Да а то как же? Сто человек конницы вышло против одного человека. Да в резерве три дюйма стояли наготове. И то я сутки не сдавался — пугал всю армию пустыми бомбами, да Грунька — девка там одна — доказала, сукушка.
— Ага, — поверил Копенкин. — Ну, пойдем, — давай мне твои железки в одну руку.
Пашинцев вылез из лодки и пошел по верным следам Копенкина в прибрежном песке.
— Ты не бойся, — успокаивал Копенкин голого товарища. — Ты же не сам обнажился — тебя полубелые обидели.
Пашинцев догадался, что он идет разутым-раздетым ради бедноты — коммунизма, и поэтому не стеснялся будущих встречных женщин.
Первой встретилась Клавдюша; наспех оглядев тело Пашинцева, она закрыла платком глаза, как татарка.
«Ужасно вялый мужчина, — подумала она, — весь в родинках, да чистый — шершавости в нем нет!» — и сказала вслух:
— Здесь, граждане, ведь не фронт — голым ходить не вполне прилично.
Копенкин попросил Пашинцева не обращать внимания на такую жабу — она буржуйка и вечно квохчет: то ей полушалок нужен, то Москва, а теперь от нее голому пролетарию прохода нет. Все же Пашинцев несколько засовестился и надел кольчугу и лобовое забрало, оставив большинство тела наружи.
— Так лучше, — определил он. — Подумают, что это форма новой политики!
— Чего ж тебе? — посмотрел Копенкин. — Ты теперь почти одет, только от железа тебе прохладно будет!
— Оно от тела нагреется, — кровь же льется внутри!
— И во мне льется! — почувствовал Копенкин.
Но железо кольчуги не холодило тела Пашинцева — в Чевенгуре было тепло. Люди сидели рядами в переулках, между сдвинутыми домами, и говорили друг с другом негромкие речи; и от людей тоже шло тепло и дыхание — не только от лучей солнца. Пашинцев и Копенкин проходили в сплошной духоте — теснота домов, солнечный жар и человеческий волнующий запах делали жизнь похожей на сон под ватным одеялом.