– Был такой мир – под пяткой миллионы сидели, а теперь других под пятку.
– Вот и мните!
И машина понеслась той же извилистой полевой дорогой, туда – к широкобуераковским равнинам, и по обе стороны все так же лежали кучки. Вглядываясь в них, Никита временами забывался, горестно думая о том, что вот их надо еще копнить, молотить.
«Возни много! – И встряхивался: – Да нет же, пустые они, кучки: шутовины эти, комбайны, и тут прошлись».
На улице Широкого Буерака они столкнулись с Митькой Спириным. Он шел от своего двора, крепко прижимая к груди юркого черного кролика.
– Твой отросток, дядя, идет. – Кирилл указал на Митьку и намеренно задержал машину. – Ну, как живешь, последний единоличник? – трепля кролика за ухо, спросил он Митьку. – Один остался на селе. Ему столб березовый на могилке воткнут: дольше всех держится.
– Да вот, шалун мордашку зашиб, – точно не слыша вопроса, заговорил Митька. – Зашиб. А ведь мухи, червяки накинутся. Иду в колхозную сапожную мастерскую, деготьком смажу мордашку.
– Слухи идут – лошадь у тебя волк задрал, а ты новую купил?
– Не везет мне, Кирилл Сенафонтыч: савраску волк задрал на лугу. Да дивись бы целый волк-от, а то треногий. Я савраску на луг выпустил – пускай, мол, отгуляется маненько, треногий подкараулил и зарезал. Теперь кое-как сбился, новую купил. Идемте, поглядите. Ты знаешь толк в лошадях, и ты, Никита Семеныч. – Митька повел их за двор, бормоча: – Я давно вам, Кирилл Сенафонтыч, хотел биографию своей жизни рассказать, как сложилась она, – и, не дожидаясь согласия, продолжал: – В тысячу девятьсот девятом году у нас сдохла лошадь, ну, отец отправил меня в услужение к людям. Два года я батрачил, зашиб деньгу – купил лошадь. Буланый мерин был, помню – шустер, вожжой не тронь. Ну, и сдох буланый мерин под рождество. Что ты тут будешь делать? Пришлось ехать на Каспий, а я только женился на Елене своей прекрасной. И зашиб деньгу, купил жеребенка, выходил его. Мыть напала, ноги отнялись, прирезать пришлось…
И, пока они шли за двор, Митька успел рассказать им о том, как у него волк задрал восьмую лошадь – савраску.
Кирилл засмеялся:
– Да это, брат, не твоя биография, а лошадиная.
– Лошадиная? Она будет лошадиная, раз в жизни не везет. А вот новокупка моя.
За двором на привязи ходила пестренькая облезлая лошаденка. Ей было, очевидно, не больше трех лет: у нее еще совсем слабенькие ноги, дряблые мускулы в пахах, но шея уже стерта хомутом, холка сбита… Сонливая, голодная лошадь чем-то походила на Митьку Спирина.
– Лошадь! Конь – ногой ботни! – проговорил Кирилл, подходя вплотную к лошаденке.
– Не трогай… не трогай, – предупредил Митька. – Лягается. Истинный бог!
– Лягается? – Кирилл потянул лошаденку за хвост на себя. – Лягается! Беда!
– Да твою лошадь, – с укором проговорил Никита, – можно за щекой спрятать, как вишню… Окаянная жизня какая: за дерьмо вцепимся, и не оторвать, – добавил он чуть погодя, злясь уже не на Митьку, а на самого себя.
– Не спрячешь. Спрячь-ка, спрячь, – по-детски пригрозил Митька и, присев в ногах у лошаденки, начал гладить черненького с окровавленной мордочкой кролика, рассказывая:
– Богданов только что ко мне заходил. Хозяйство мое осматривал и на сундук натолкнулся… На днях я сундучишко по случаю купил. Долго Богданов около сундука вертелся и все спрашивал, что буду беречь в сундуке… Что? Тряпье, баю, всякое. Какой, баю, хозяин, ежели сундука в доме нет?
Никита посмотрел в глаза Кириллу, сказал:
– Ну, бери меня.
Богданов шел с непокрытой головой, шел наобум, куда ноги вынесут, и, спустившись с горы, задержался: на него из луговинной долины хлынули волны смеха, песен, буйного веселья, в глаза бросилась пестрота красок: у пруда, на берегу, в зелени луговины, в соснах, на пригорках – всюду копошились люди. Люди пели, плясали под гармошку, лежали, развалясь на припеках, под деревьями, бегали, настигая друг друга, – и все орало, шумело, двигалось.
«Ой, как хорошо!» – чуть не вскрикнул он, и ему самому захотелось кинуться в этот веселый круговорот – в круговорот людей, вышедших из-под каменных плеч городка на просторы равнины, от пыльных стен цементного завода – под сосны, к горьковатому запаху кашки, из душных спален – под липовые ветки, от станка – к белоголовым лесным ромашкам, от забот – к веселью, к веселью выходного дня.
– Ой, как хорошо-то! – воскликнул он, уже врезаясь в толпу, и снова остановился, увидел неподалеку в группе девчат Фешо Панову. Она лежала на зелени трав, шевелясь, изгибаясь, походя в сером полосатом платье на огромную ящерицу… И Богданов сник, пошел в сторону, кособочась, стараясь не смотреть на людей…
…Ночь подкрадывалась исподтишка, как неожиданная грозовая туча в летний маревый день. Ночь подкрадывалась воровским шагом, стирая яркие краски в луговинной долине реки Алая, кутая чернью низины, дыша сыростью, прелью болот. Ночь шла, угоняя из луговинной долины людей, обрывая крики, песни, смех, разудалое веселье – и было жалко расставаться с этим буйным днем, уходить к затрепанным постелям в мир крохоборных забот. Но ночь шла, угоняя день, глушила звонкий смех, веселье.
Ночь…
…Лесными утоптанными тропами они пробирались туда, откуда поднимался гуд. Они шли молча, напряженно прислушиваясь, стараясь умерить даже дыхание, ступать на тропы мягко, осторожно, чтобы не было шороха, и только на повороте у Белого озера не выдержала Стеша, произнесла тихо, еле внятно:
– Кирилл, слушай – и лес-то шумит как-то по-другому.
Затем они снова шли молча, торопко, точно убегая от кого-то, затылок в затылок, – впереди Кирилл, за ним Стеша, Феня Панова, а позади всех, отдуваясь, но не отставая, Богданов. Они шли уже больше часа, покрывшись легкой испариной, возбужденные оттого, что их руки соприкасались, и оттого, что по лесу носились новые песни – гуд, поднимающийся откуда-то из-за горы, из-за лесных массивов. Говорить никому не хотелось. Хотелось идти вот так, держась за руки, ныряя в долины, овраги, помогая друг другу на крутых склонах, скользя по шелковистой, увлажненной траве. Хотелось молчать, и еще хотелось, чтобы этот путь – путь лесными утоптанными тропами – был бесконечен.
Они шли с опытной станции, из беленького домика. Беленький домик, построенный из торфа, стоит почти совсем на отшибе. Вокруг домика гудят могучие перевитые сосны, в низине пыхтят прелью болота, и пахнут тонким запахом лимона бархатные мхи. Около беленького домика тихо, как у охотничьей заброшенной избушки.
Они пошли, держась за руки, узкими лесными тропами через гору Балбашиху. Богданов шел последним, и все думал он о Кирилле, о Фене Пановой, о себе, о Стеше, об оставленной на время площадке – и было ему хорошо.
Пробившись через гору, выйдя на опушку, они замерли: за околицей Широкого Буерака по полям шествовали тракторы, готовя землю под озимые посевы. Они шествовали; взметывая свет прожекторов, бороздя им небо, дали… Лучи прожекторов падали на пахоту, рассыпались мелкими бликами и снова взметывались во тьму, перекрещивались вверху, точно играя, и небо становилось глубоким, бездонным. Лучи прожекторов бросали отблески на изломанные улицы Широкого Буерака, на взъерошенные соломенные крыши изб. И село, залитое матовой волной, глядело в поле темными зевами окон, сумрачными коньками изб, уродливыми глиняными печными трубами, – село омертвелое, напуганное, застывшее. А тут, за околицей, гуд слился с тракторами, и черные просторы полей превратились в просторы моря, где, казалось, на буйных гребнях волн, состязаясь в беге, готовились к смертельному бою дредноуты. Казалось, они, кроясь во тьме, потухая и снова вспыхивая, налетали друг на друга, сталкиваясь лучами прожекторов, бросая вверх ярчайшие, брызжущие костры.
– Фу, черт… Фу! – вырвалось у Кирилла. – А ведь это…
Он хотел было сказать: «А ведь это красиво», но, забывшись, крикнул: – Фу, черт! Вот черт! А-а? Смотри-ка! Знаете, что?
Стеша не дала ему договорить. Она рванулась, увлекая его за собой к первой стоящей на конце улицы избенке, и тихо, словно боясь говором нарушить гуд, прошептала:
– Неужели там спят, Кирилл?
– А что ж… они ведь привыкли… Спят… обязательно спят, – ответил Кирилл, крепко сжимая ее маленькую, жесткую и сильную руку. – Наверно… обязательно… спят, конечно, – забормотал он, не зная, что сказать, порываясь схватить Стешу, вскинуть себе на плечи и так – под освещением прожекторов – перебежать с ней поле. – Послушай… Стешка, – зашептал он, все ближе и ближе притягивая ее к себе. – Стешенька… Стешка.
– Не дури… Кирилл. – Она отстранилась. – Смотри, смотри, что там такое?!.
За стеклом в избушке на подоконнике стояла девчушка. Волосы-косички – будто она только что вышла из пруда – у нее растрепались, нос расплющился на стекле, а позади нее, упираясь руками в косяки, заледенел старик.
– Не спят, – проговорила Стеша. – Не спят, Кирилл… в каждой избе, в каждой избенке, – и быстро побежала к лесной опушке, бросая через плечо: – Нам с тобой надо встречаться только при людях. Понимаешь?… Ой, кто это?