Вот запись: Лекция. Мирза в большом зале АзНИТО. Доска. Мел. Формулы. Мирза чертит схему придуманной им подводки в распределительную батарею для контроля давления в затрубном пространстве, а техник из Орджоникидзенефти, сидевший в первом ряду, перечерчивает эту схему в свой блокнот.
Это — примета коммунизма.
Вот Лида Юргель остается каждый день после работы и учит молодого Каграмана секретам регулирования давления.
Эта дружба рабочих — тоже примета коммунизма.
Навеки ушло на моей родине то время, когда опытные рабочие окружали мастерство свое тайной.
Вот рвутся в клинику навестить больного Мирзу его друзья — рабочие.
Эта дружба «начальников» и «подчиненных», дружба людей, делающих общее дело, — также примета коммунизма.
Навеки ушло на моей родине то время, когда мастер был врагом и эксплоататором рабочих.
Вот татарин Абдуллаев, украинка Абдуллаева, русская Липатова, армянка Маркарьян и азербайджанка Алиева идут в кино. Они всегда ходят в кино вместе.
Ушло и никогда не вернется на моей родине время слепой вражды друг к другу людей, говорящих на разных языках.
Это — прекрасная примета расцветающего коммунизма.
Вот экскурсия бригады Мирзы в филиал Музея имени Сталина, в подвал, где помещалась подпольная типография большевиков «Нина». Благоговейное молчание; Каграману хочется до всего дотронуться и, преодолевая искушение, он держит руки за спиной.
Священная любовь наших людей к партии большевиков, вечная благодарность ей, благодарность товарищу Сталину — это тоже примета и гарантия скорого торжества коммунизма.
Я перелистываю страницы своих записок о том, как пускали 3019-ю морскую, а в это время бригада Бедирханова принимает другую буровую, осваивает десятки новых скважин. И я чувствую, что мои очерки о Мирзе, о Каграмане, о Тажетдинове — это только начало. Пока я писал об опоздании Тажетдинова на дежурство, фамилия его уже висела на Доске почета первого промысла. Исмаил Тажетдинов стал одним из лучших, одним из самых надежных помощников мастера.
Люди живут, растут и сами продолжают творить светлые свои повести…
Баку, 1949.
Я люблю ездить на дальних поездах.
Особенно хороши первые часы пути, когда, разложив вещи, пассажиры усаживаются наконец внизу и начинают рассказывать, кто куда едет, по каким делам, начинают знакомиться и приятно поражаться, случайно удостоверившись, что имеют общих друзей или что сражались на одном фронте.
А в это время приходит усатый проводник, который на посадке со строгим, каменным лицом проверял билеты, проверял до того долго и сердито, что так и казалось — сейчас скажет, что нехватает какого-нибудь талончика, да и не посадит. Расстилая простыни, журит он виновато притихших пассажиров за куриные косточки, набросанные вокруг плевательницы, журит незлобиво, добродушно, словно балованых детей своих.
А за окнами, на фоне безоблачного, гладкого неба, плавно, медленно сдвигаются и раздвигаются провода, и от этого кажется, что поезд идет тихо. Но вот со страшной быстротой мелькает телеграфный столб, и бывалый командированный, знающий все, вплоть до цены моченых яблок в Чернигове, сообщает, что идем под уклон со скоростью шестидесяти километров в час.
Незаметно наступает недолгий вагонный вечер. Командированный разбирает постель, ворочаясь на второй полке, как шахтер в забое. В сумеречной глубине дальнего купе тихо, тихо наигрывают на баяне «Катюшу», разговоры догорают, все реже и реже хлопает дверь, ведущая в тамбур, и только взлохмаченный человек с университетским ромбиком на лацкане пиджака уже третий раз проходит по вагону, безнадежно разыскивая преферансистов.
Ночью на аспидно-черных толстых стеклах появляются косые многоточия дождевых капель. Мерцая, проплывает огонек одинокой, затерянной в лесу сторожки путевого обходчика. Проплывают леса, пашни, города. А пассажиры спят. Спят хозяева этих лесов, этих городов и пашен.
Вот и сейчас, напротив, на боковой полке, спит курносый парень с рассыпчатыми русыми волосами.
Прошло два часа с тех пор, как мы выехали из Ленинграда. Уже глубокая ночь. А я смотрю на курносого парня, на его лицо, сердитое во сне, и все больше и больше убеждаюсь в том, что где-то я его видел.
Я смотрю на него десять минут, пятнадцать, перебирая в памяти свои поездки и встречи, но ничего не могу вспомнить. Видимо, пути наши пересеклись давно и не надолго.
Парень сладко чмокает и поворачивается на другой бок. На его красивой мускулистой руке, в том месте, где прививают оспу, виден длинный кривой шрам.
«Да ведь это тот самый Шура, который провожал Ивана Афанасьевича на юг!» — мелькает в моем уме.
И я внезапно вспоминаю и этого парня и Ивана Афанасьевича, вспоминаю связанную с ними историю, конец которой мне так и остался неизвестным.
Начало истории такое.
Летом прошлого года мне пришлось ехать на черноморское побережье для уточнения изыскательских данных по проектированию подпорных стенок.
Задолго до отхода поезда я сидел в вагоне со своими рейками и теодолитом. Вагон постепенно наполнялся. В наш отсек вошли девушка-студентка, работник Пулковской обсерватории и дородная украинка, гостившая у сына-инженера. А за четверть часа до отхода поезда вошел запыхавшийся старичок.
Он появился окруженный шумной толпой ребят, видимо недавно окончивших ремесленное училище. Ребята провожали его. Среди них был и этот Шура. Ребята несли вещи старичка: чемодан, запертый на висячий замок, и перину, туго стянутую ремнями. Очевидно, дедушка давно не ездил по железной дороге.
Ребята, которых было человек десять, разбежались по вагону, поднимали полки, скидывали вниз матрацы, хватали вещи растерявшихся пассажиров и забрасывали их на багажные полки, выкрикивали номера мест. Особенно шумно командовал и хлопотал Шура. Однако порядка он навести не успел. Вошел проводник и выгнал ребят из вагона.
Толкаясь и оттесняя друг друга, они столпились на перроне у закрытого окна. Позади них я увидел женщину лет пятидесяти в платке и макинтоше. Она смотрела в окно и плакала. Иногда она сердито пыталась убедить в чем-то шумливых ребят, но быстро спохватывалась и начинала плакать снова. Старичок сидел у окна, придерживал одной рукой чемодан, а другой раздраженно махал ей, чтобы уходила домой. Я предложил ему посмотреть за вещами. Он подозрительно взглянул на меня и ничего не ответил. Наконец поезд тронулся.
В правое окно виднелся экскаватор, копающий котлован, и люди возле него; в левое — заводские корпуса, окруженные лесами, и возле них тоже люди, люди.
— Двутавры кладут; вон сколько народу, — проговорил старичок, ни к кому, впрочем, не обращаясь.
Он сидел, уставившись в окно и подперев кулачком подбородок так, что белая бородка его топорщилась. Судя по его пальцам, он работал металлистом. Моя догадка подтверждалась и тем, что, лазая в карман брюк за папиросами, старичок делал такое движение, словно поднимал край длинной, ниже колен, блузы, хотя на нем был надет узкий пиджак.
Я попробовал заговорить с ним. Он делал вид, что не слышит, или отвечал с явной неохотой. Я предложил ему свою нижнюю полку. Он согласился, не поблагодарив. Потеряв всякую надежду на знакомство, я пошел в соседний отсек играть в домино и рано улегся спать.
Проснулся я ночью. В вагоне было темно, и, лежа на верхней полке, я едва различал фигуру старичка. Облокотившись о столик, он неподвижно сидел в углу и по-прежнему упрямо смотрел в окно, хотя ничего не мог видеть в кромешной тьме ночи. Поезд замедлил ход, за окном проплыл электрический фонарь, через все купе словно перевернулась большая яркая страница, и на секунду стало видно грустное лицо старичка. А потом опять потемнело, колеса затараторили чаще, и огни за окном исчезли.
— Вы куда едете? — тихо спросил я.
— В отпуск, — ответил он, не поворачивая головы. — Путевку дали.
— В дом отдыха?
— В дом отдыха. Цихис-дзири какой-то…
— Вот как! Я тоже буду в Цихис-дзири!
На это старичок ничего не ответил: «Цихис-дзири так Цихис-дзири. Много там будет полуношников, вроде тебя, в этом Цихис-дзири», — так и читал я в его сгорбленной фигуре.
Чем больше я смотрел на его ноги, обутые в ботинки и калоши, на петельку вешалки, смешно торчащую из-за ворота его пиджака, — тем больше одиноким казался мне этот отправившийся в дальний путь человек. Я решил не навязываться и отвернулся.
— Не пожар ли? — через несколько минут беспокойно спросил старичок.
Я посмотрел в окно. У горизонта виднелось широкое алое зарево. Чем ближе мы подъезжали, тем шире разливалось оно в черном беспросветном небе.
— Ай-яй-яй, неужели пожар! — снова сказал старичок.
Поезд подходил к станции.