Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.
Захарка глухо не то стонет, не то рычит, с раздувающимися ноздрями оглядывая мутно плавающие в дыму потные головы и красные лица.
— Э-е... о-э-э... о-э-э... э-э!..
— Мил чела-эк... потому… в середке все-о одно не поймешь... дай я те... обыму... Ппа-ру пи-ва-а-а!..
Захарка не выдерживает, бросает стойку и идет, такой же тяжелый, волкообразный, и, когда притворяет за собой дверь, шум трактира точно придавленный, мечется глухо и мутно. Спускается по лестнице; ступени тяжело скрипят.
«Рассохлись, сбить надо велеть».
По коридору вдали красно глядит прибитая к стене коптящая жестяная лампочка. Всюду смутные сторожащие тени. Он идет мимо дверей, за которыми девки. Оттуда то хриплый смех, то грязная брань, то на минуту водворившаяся тишина, и опять то же.
За одними дверьми что-то неладно; слышится топот, стук опрокинутого тела и тяжелые удары: хапп! хапп! хапп!.. И вдруг вырывается резкий крик:
— Ай-а!.. Ра-а-туйте!.. Уби-ва-а...
Чей-то бубнил пьяный голос, и все доносилось: ххапп! хххапп!
— Ра-атуй-те-э... а-а-а... ой-ей-ей...
Захарка останавливается.
— Убьет, дьявол. И куда Пашка провалился! Тоже дурака пусти, всех разгонит.
Он постоял. Крик перервался, только глухо: ххапп... ххапп!..
Из других дверей выглянули полуодетые женщины, а из-за них лохматые головы мужчин.
— Чего такое?
— Ничего, не вашего ума дело.
Захарка прошел коридор, потом чуланчик и остановился перед дверью в свою половину, в отдельную комнатку, где была Кара. Сдерживая тяжелое дыхание, вытянул негнущуюся шею. Из-за двери сдавленно прорываются смятые стоны, только не такие, как те крики в коридоре.
И, подавляя подымающийся ужас, потянул, и дверь, скрипнув, отворилась.
Кара уже много часов лежит с раздувающимися ноздрями, судорожно комкая грязное ситцевое одеяло. Когда боли подступают, она забирает угол подушки в рот и глухо мычит.
Из-за стены пьяно и рассолодело доносится:
— Об любве как понимаешь?..
— Цыц!.. Пей, кобыла…
В комнате мать и повитуха. В углу дрожаще светится лампадка; в мигающей мгле шевелятся лики образов: повитуха возится с тряпками, а мать...
Нет, это не мать, это какая-то другая, незнакомая женщина. Она подходит к кровати, большая и толстая во тьме, и беззвучно хихикает легким обрадованным смешком:
— Хи-хи-хи... Муж далече... Без мужа можно... мужа-то, его жди... хи-хи-хи!.. С кем-то молодка ночевала, милому бороду расчесывала... Хи-хи-хи!..
А из-за стены:
— Ой, щекотно!..
И опять:
— Хи-хи-хи... дружка выбрала молоденького, небось... или старого?.. Позарилась... старые бывают прытче молодого...
Боли схватывают. Опять забивает рот подушкой и мычит, как прикрученное веревками животное.
В мелькающей мгле повитуха все так же возится, и за стеной говор, и все тот же хихикающий смех бессильно-злой радости. От нее пахнет водкой, — Захарка один не уследит, и она утаскивает бутылки. Ее не узнать — эту забитую, покорную женщину, для которой одно — напиться досыта белого спитого чая вприкуску.
Дверь со скрипом разинулась, просунулся смутный гул и темный человек с негнущейся волчьей шеей.
В то же мгновение схватили ни на секунду не отпускающие звериные боли; все заслонилось, и, уже не борясь с ними, она стала кричать незнаемым бычьим голосом, которого никогда в ней не угадать бы.
Это продолжалось безумно долго, казалось — без конца дни и ночи, потом разом все прекратилось. И в наступившей тишине, и в мигающей пепельной мгле повитуха с чем-то возилась на кровати.
— Сынок... с сынком...
Незнакомо раздался беспомощно-вякающий младенческий плач.
Над Карой, все больше и больше наклоняясь, вырастало каменное лицо и толстая воловья шея.
Глаза Кары приобрели никогда не испытанную остроту, и теперь среди мигающей пепельной мглы она отчетливо различает до мельчайших подробностей это страшное, такое чужое теперь лицо — выступившие круглые глаза, пепельная бледность и прыгающая борода с ляскающей нижней челюстью. А перекошенные губы судорожно сводятся, выдавливая:
— В... вво... вот ни... ничего... теперь, в... все...
Пепельность лица и прыгающие челюсти подняли в ней волну неодолимого омерзения. Ее приподняло, как судорогой свело, и, чернея ямами провалившихся глаз, она, что было силы, плюнула в это лицо.
— Уй-ди-и-и!..
А в мигающей мгле стоял мелкий, злобно боязливый смешок да беспомощно-жалкое вяканье, и из-за стены доносилось:
— Шею те пополам скручу... цыц!.. Пива...
Он давно ушел, а она все кричала исступленно:
— Уй-ди-и-и!..
— Хи-хи-хи... ай не люб?.. Сынка, сынка родненького хотел посмотреть... забрыкалась... хи-хи-хи...
— Уй-ди-и-и!..
Он давно ушел, а прыгающая челюсть и пепельная бледность искаженного лица стояли безумно ярко, не потухая, и омерзение липкое, заливающее, как блевотиной, заволакивало все, что было кругом, все, к чему прикасалось, что звучало и выделялось в трудно озаренной мерцающей мгле.
На третий день Кара встала, — Захаркино хозяйство не ждало.
Снова в говоре, в дыму плавают головы, красные распаренные лица, и между ними, белея, ходит, подает, принимает бутылки, посуду маленькая фигурка с надменным, смертельно-бледным лицом, и нет на нем улыбки, и это почему-то особенно жутко, а из черно-провалившихся глаз пылает неугасимая ненависть, и у всех прикусываются языки. Пьяная брань, шум, площадные слова — все плывет мимо нее, не относясь к ней, не задевая ее.
Захарка сдает сдачу, получает, выдает бутылки и смотрит мимо, никогда не подымая на нее глаз, чувствуя к себе в этих темно-провалившихся глазах ненависть и омерзение.
Но не только у нее, он прислушивается и у себя к подымающемуся чувству отвращения. И по целым дням они работали бок о бок, не проронив ни слова, не подымая глаз, как два смертельных врага.
Все по-прежнему, только изредка доносится слабое вяканье.
Водяночная женщина возится с ребенком, суя ему в рот грязную тряпку с прокислым молоком.
— У-у, выродок!.. Отродье поганое, ну, трескай!.. Ба-а-а... ба-а-а... ба-а-а..., — спи, тебе говорят, иродово семя!.. Ба-а-а...
Над грязной, вонючей от прокислых пеленок люлькой всегда висела только брань, обидные горькие слова, и никогда не прозвенело материнской ласки, никогда не блеснуло слезы материнского горя, материнской гордой улыбки, не прозвучало вздоха неповторяемой радости.
А он только вякал, да сучил прелыми, грязно-пахнущим и ножками, да тускло глядел еще запухшими, как будто долго спал, глазами. Но, когда ворочался ночью и напоминал о себе, как заброшенный котенок, рыхлая, одутловатая женщина сейчас же, кряхтя, подымалась в темноте, совала соску в беззубый круглый рот, вечно раскрытый в мокрую гримасу плача, или брала на руки и, качая, пела засыпающим голосом:
Ба-а-а... ба-а-а... спи-и... усни-и и...
Бесо-во-о-о... отро-одье-е...
Ба-а-а!
И не-ет те-бе ни-и о-тца, ни-и ма-а-те-ри, ни-и анге-ла,
Ни-и го-спо-дня бла-го-сло-венья...
Ба-а-а-а!
И он засыпал.
Эта одутловатая водяночная женщина, которую постоянно томило одно желание — напиться вдоволь жиденького чая вприкуску, приобрела в доме какое-то тайное значение и силу. Так же ее никто не замечал, но когда выносила и развешивала, горбясь, мокрые пеленки во дворе, как бы говорила:
«Ага, вот и у меня дело... Послушайте, вы... Молчите?.. Прикусили языки!..»
А встретившейся раз в коридоре Каре кинула вслед не особенно громко, но так, что та слышала:
— У-у-у!..
Кара гордо пронесла свою бледную голову, как проходят мимо придавленной безопасной змеи.
Однажды одутловатая женщина с невинным видом принесла ребенка, завернутого в тряпки, в горницу, где пили чай. Захарка открыл округлившиеся глаза и, заикаясь и с усилием преодолевая слова, заревел диким зверем:
— Во-он!.. Чтоб духу твоего не было... падаль!..
Та, горбясь, засеменила с ребенком из комнаты.
— Хи-хи-хи-хи-хи!..
Сквозь крутившуюся злобу, сквозь липнувшее ко всем отвращение беспомощно, ничего не прося, звучал плач ребенка.
По ночам Кара просыпалась в холодном поту и молча раскрытыми глазами глядела в темь. Хотя спала она далеко и не могло быть слышно, — чудилось беспомощное, ничего не просящее вяканье.
И стоит неподвижное воспоминание не то действительности, не то сна. Теплый комочек мокро тычется в грудь. Кара жалостливо присматривается, и у него, к ужасу, проступает огромная трясущаяся челюсть и старое каменно-пепельное лицо с вылезающими глазами.
Тогда она с омерзением, с неподавимым ужасом отдирает эту челюсть, выдавливает вылезающие глаза, стирает пепельность лица, и снова маленький теплый комочек, беспомощный, заставляющий трепетно биться сердце материнскою жалостью.