Она протягивает руки, и блестят слезы неиспытанного счастья, но опять растет тяжелая старая челюсть, набегает серость на лицо, выступают большие глаза с морщинками по углам.
Стуча зубами, в холодном поту, она садится на постели, часами сидит и смотрит в темноту, и нет слез, нет крика, не выплакать.
Приходит день — все то же. И что бы ни делала, куда бы ни шла — всюду это немеркнущее представление детского беспомощного тельца, с огромной челюстью и старым каменным лицом на воловьей шее.
Залегали осенние сумерки, как это делали они каждый день. В комнатах терялись предметы. Наверху в трактире уже просыпались голоса. По не освещенной еще лестнице подымались, сморкаясь и покашливая, одинокие фигуры. Девки у себя по комнатам причесывались, готовясь.
Захарка шел по коридору зажигать лампочку и вдруг остановился: под лестницей в полумгле блестели два глаза. Присмотрелся — Кара. Она странно и неподвижно стояла в неугадываемом ожидании.
Смутная тревога проползла у Захарки — не то что-то нужно было сказать ей.
И в первый раз почувствовал, надо сказать ласковое: но не успел и метнулся: тупо блеснувший в руках Кары топор с размаху перехватил вверху ступень лестницы и остро въелся, лишь мелькнули оторвавшиеся от рукоятки руки Кары.
Захарка, играя мускулами щек, не упуская ни одного ее движения сторожким звериным взглядом, подошел.
— Ну... тты... брось!..
Выдернул и швырнул под лестницу топор.
— Змея!..
Кара точно сделала последнюю попытку, словно обессилела, повернулась, пошла.
И засмеялась.
— Лучину к самовару хотела наколоть...
Пришла и ушла зима. Коротко зазеленела и сожглась степь — и уже бурая, сухая, пыльная, и мгла над ней, белесая, тонкая, без границ; горячие ночи, палящие дни.
Кара, повязав белый платочек, бросив недоделанное дело, торопливо, точно убегая, идет по поселку, глядя под ноги, а над поселком вечно виснущая, непроходящая, как непроглядно огромное облако, пыль. Вздымая ее, едут телеги, брички, идут с вечерней степи коровы, пережевывая горькую полынную жвачку.
Улицы остались позади. Посвистывают паровозы. Монотонно тянутся в несколько рядов железнодорожные домики для служащих. Как один, кирпичные, низенькие с красными крышами. Веет скукой, однообразием и подчиненностью, и на дверях крупные арестантские номера.
Но у семейных бабы повесили в окнах занавески, смотрит герань, а у крылец разбили огороды, по три кочна капусты, посадили зарю, да по воткнутой палочке вьется повитель. Тут же на веревках сохнут пеленки, выстиранное белье.
— Где тут триста сорок пятый номер будет?
— А вон.
Кара входит в чуланчик.
— Иван Матвеевич дома?
— А? Кто там?
На минуту выглянула красиво-лохматая голова Волкова, и ворот рубашки у него расстегнут.
— A-а, вот неожиданный гость! — Он спрятался опять. — Кара Захаровна, очень рад, страшно рад... Одну минуточку подождите... Сейчас… с дежурства только вернулся...
Слышно, как плескался и фыркал. Кара стояла в чуланчике, и сердце билось. Потом, слышно, шуршал, одевался, переставлял что-то, должно быть прибирал в комнате.
— Ну, жалуйте, жалуйте... рад...
Он задержал в своей широкой большой руке ее маленькую руку.
— А я сейчас самоварчик вздую.
— Не надо, Иван Матвеевич, я... я на минутку...
Бледные щеки пробились тонким румянцем, и от этого в темной глубине глаз засияли искорки.
— Ну нет. Вы сколько раз мне служили, послужу и я вам.
«Фу, черт, да какая же она хорошенькая!»
Руки дрожали, и он, не попадая и срываясь, колол в чуланчике лучину около вытрушенного и налитого самовара.
Кара присела на стул. Комната небольшая, без занавесок, но вся аккуратная, чистоплотная. Опрятная кровать, фотографии на стене, стопочка книг, чернила, перо, платье, завешенное на стене простыней.
— По-холостецкому живу, — говорил Волков, ставя на стол маленький самоварчик на трех высоких паучиных ножках.
Глаза блестели.
Он аккуратно заварил чай, достал из чемодана чистое полотенце, вымыл, тщательно вытер, в порядке расставил посуду и из маленькой баночки положил в блюдечко несколько ложек варенья.
— Хорошо у вас тут... А у нас-то...
Он видел — длинные густые ресницы покрыли на минутку темные глаза. И, справляясь с собой, заговорил:
— Придешь с дежурства, один тут, все сам сделаешь: и самовар поставишь, и комнату приберешь, когда и обед сваришь...
— Вы и обед готовить умеете? — И любящая, сближающая улыбка осветила нежный румянец и блеск глаз.
— Нашему брату, пролетарию, — вдохновенно заговорил Волков, отбрасывая со лба волнистые волосы, — нужно все уметь. Мы — люди черной рабочей руки. У нас нет источников дохода и прибавочной стоимости, которые сосут разные белоручки, баре и эксплуататоры. Потому, Кара Захаровна, — грядущее царство есть царство пролетариата. Это не у нас только, по всему миру...
Он совсем близко сел около нее, чувствуя ее дыхание. Налил чаю в стаканы.
— Кушайте, Кара Захаровна, вареньице.
Взял за руку, взглянул в опущенные темные глаза, в раздражающий румянец. Она быстро дышала.
— Кара... Карочка!..
И, как бы говоря «теперь уж... все равно», обнял большими сильными руками ее, гибко перегнувшуюся, как тавлинка, поднял и, целуя, щекоча свисшими ей на лицо волосами, шагнул к кровати.
Она выскользнула тонко, как змея, соскользнула на пол и, зарыдав захлебывающимися рыданиями, припала к его руке.
— Родной мой... Господи!.. Иван Матвеевич... да ведь я... о, боже мой... господи!..
Он разом остыл. Но не это молящее сопротивление — оно только разжигало, — а глянул и не угадал помертвелого лица: бледное, темно-провалившиеся глаза, и не было улыбки, той бледной улыбки невысказанного цинизма, которая очерчивала эту женщину в трактире этой всех раздражающей и обещающей недоступностью.
Она целовала, обливая слезами, его руки, а он конфузливо прятал их в карманы.
— Успокойтесь... Да вы сядьте. Кара Захаровна... Кара Захаровна... не нужно этого... Э-эх... Ну, что...
— Родной мой... все... все буду делать... прислугой, судомойкой... стирать, смотреть за тобой... глаз не буду спускать... один ты у меня... Только за мной грех... не могу сказать... сейчас не могу... язык не повернется... Один ты... ведь один... не к кому больше... Пошлет господь деток от тебя... смотреть буду, изведусь вся, доглядеть буду... выращивать... Ваня!.. Одного тебя... давно люблю... не смела сказать... Ванюшка, не найдешь другую... как собака буду... потом все про себя расскажу...
Она ползала, целовала его колени, моча слезами.
Он с брезгливой жалостью отступал. Потом усадил на стул, откинул со лба волосы и заговорил, перебивая ее плач:
— Кара Захаровна, я — представитель пролетариата. Я придерживаюсь принципов. Жизнь моя обязана идти по руслу, как мое положение велит. А слово «пролетарий» — священное слово, Кара Захаровна. Из-за него люди идут в Сибирь и даже жизнь отдают, Кара Захаровна. Вы же замужем. Сами понимаете, был бы подлец, если бы сделал вас своей наложницей. Кабы не замужем, женился бы...
Кара все ниже и ниже клонила голову со сбившимся платочком, с пробором среди темных, густо сбегающих волос, и заглушеннее становились рыдания.
Он стоял над ней, глядел, как вздрагивает тоненькая, гибкая фигурка, такая беспомощная, просящая и отдающаяся в своей беспомощности.
«Эх, индюк, слюни распустил!..»
— Кара Захаровна!.. Карочка!.. Ну, родная... — И потянул ее гибко послушное тело.
Она подняла голову, и на него глянуло лицо с опустившимися углами рта, с дергающимися губами, которые она все пыталась и не могла закусить, помертвелое, заплаканное лицо женщины, на котором — неудовлетворенное материнство и измученность.
И опять холодность и брезгливая жалость охватили.
— Ну, будет... довольно... надо же успокоиться...
Она надвинула на глаза платочек и, не сказав ни слова, вышла.
Все тот же неоглядный палимый простор. Далеким маревом облеглась степь и без границ потонула.
Без конца тощий, пыльный, не скрывающий иссохшую землю корявый полынок, небритые щетинистые жнивья или постаревшие, усталые пашни, все свои родящие силы отдававшие урожаю.
Горячий степной ветерок звенит играя. Прихватит насмешливо пыль и соломинки по дороге и побежит, тонко и серо крутясь. Туда нельзя бросать нож — брызнет кровь. Или высоко, до самого неба, вздыбит черный столб, и ходит он, далекий и смутный, напоминая пожар, пока не рассеется.
Ветер бежит, играя, все в одну сторону, а облака, ослепительно белые, с серыми пушистыми брюшками, странно бегут в другую сторону, и внизу вместе с ними бегут их плоско-изменчивые тени.
Далекой прерывистой черточкой тянутся волы и возы с хлебом на тока.
Нескончаемым и странным караваном мерно ступают друг за дружкой, взрывая пыль, верблюды, запряженные в двуколки. Огромные, в рост человека, колеса все покрывают раздирающим скрипом, и горбы свешиваются на стороны, как опорожненные мешки. На степную ярмарку везут товар, и пыль плывет за ними.