Да и то, отшумела под красными знаменами победная гражданская война, развеялись по заграницам остатние недобитые враги, уничтожены по округе банды, возвернулись к пустым полям хлеборобы, обновилась за несколько весен земля, вымахали в юношей дети и как народное чудо развернулось горячее трудовое хозяйское дело у Магнит-горы, на ее железной груди.
И это вошло в его бытие как еще одна необыкновенная боевая веха, как возрождение — от расстрела до рассвета, от смерти — к жизни. И сам он еще — что твой добрый молодец, только вот пообвисли усы да очень явственно постарели руки.
И стоит он, краснознаменец Матвей Жемчужный, на горном ветру, над вольным простором, над всем этим великолепием работ, чутко слушая многоголосый шум и неумолкающее гудение, словно сердцебиение земли.
Это могуче гудела на всю округу, на всю страну южноуральская полпланетная степь, степь железная…
СВЕТЛАЯ ПЕЧАЛЬ
Маленькая повесть
Эта нехитрая история произошла недавно, но она надолго осталась в памяти двух людей, ибо с нее началась их жизнь и то, что добрые люди называют судьбой.
…Со дня рождения, от самого появления на белый свет Феде Ромашкину не везло. Родился он ночью, ровно в двенадцать часов, как по заказу. Родился — и молчит. Думали, хозяюшка мертвого принесла. Оживляли всей родней. Особенно старались старухи — шлепали по всем местам. Повитуха, веселая, с хитрыми глазками, всегда крестила потом при встрече: «Долго вы жить будете, Федор Акимыч. Два раза, почитай, рожденные».
Родился же Федор на самой смене годов, минута в минуту. Сельсовет долго гадал: какой год и день отметить в метриках. Отпечатали новый год, потому что только в нем он заорал и обрадовал криком всех. Мать благостно пела, покачивая, мол, подарочек, мой подарочек, хотя со временем «подарочек» стал припадать на одну ногу, да и глаз косил в сторону.
Сельские погодки в игры его не брали, а гульбища и посиделки, став взрослым, сам обходил стороной.
Только в школе, назло всем, шел он первым, и учителя прочили ему обязательную золотую медаль. И получил бы эту награду, но заболела матушка. Пришлось после семилетки уйти на разные работы в колхоз. Надо же кому-то кормить братишку с сестренкой. И в армию его не взяли: он — кормилец. А так он мечтал послужить. Ну, ничего, работал, родню кормил. А тут откуда ни возьмись и первая большая беда пришла. Черт его дернул продать с дружками дефицитные запчасти на сторону. Вот и осудили их, голубчиков, каждого на два года.
Отсидел их честь честью, от звонка до звонка, вернулся растерянным, с виноватой улыбкой и с потаенной клятвой самому себе — чужого не брать! Жизнь пошла вроде ровнее, и на работу определили — в объездчики. Охранял поля, не допускал потравы от скота, караулил и выслеживал порубщиков в степных небогатых лесах, с утра садился на коня — слезал вечером и все время маялся душой, что нет у него ни биографии, ни специальности, хотя в объездчиках ему нравилось: свобода и воля вокруг и все тебя боятся. Так и жил до двадцати пяти весен.
А тут вдруг счастье неожиданно привалило, хоть пой, хоть криком кричи от радости — полюбил, и словно солнце у него в кармане! Словно упал на него солнечный луч и высветил его сердце.
В то прекрасное утро, отыскав золотое пятнышко жаворонка в небе, он и двинулся совершать объезд полей на полпланеты. Верхнеуральская казачья станица осталась за спиной, дорога перемежалась тропками, бархатно-зелеными полянами и мелко-каменными лишаястыми взгорьями, конь весело стучал о землю копытами. Ромашкин с поющей душой въезжал то в солнечный свет, то в голубой и мелкий дождичек, от которого звенели овсы — мелодично, с шелестом и потрескиванием, и этот мирный звон плыл по-над бледным широким полем и не достигал неба. Конь все норовил уклониться от дороги, поросшей подорожниками, к овсам, но Ромашкин оттягивал уздечкой его морду и, похлестывая плеточкой по крупу, гнал к шалашу, который виднелся вдали в березнячке около громадного прошлогоднего стога соломы.
Он спешил. С потемневшего неба стали долбить по капюшону плаща крупные капли дождя, и над нежными овсами запрыгал степной шаталомный ветер. Дождь, сплошной и холодный, захлестал по рукам, зашлепал под копытами — подгонял. Растрепанные, разворошенные ветром и дождевой непогодой овсы уже не звенели на солнце, а сбивались в острова, и меж их рядов чернела жирная влажная земля. У шалаша Федор Акимович привязал коня к березе, надел ему на шею торбу с второсортным ячменем, накрыл его на всякий случай от простуды попоной, а сам полез в сухую темень своего пристанища покурить. Он успел стянуть сапоги и встретился с чьими-то настороженными глазами. Грозно спросил:
— Кто это здесь?! Что за гость в моем доме?!
И услышал тихий, боязливый девичий голос в ответ.
— Здравствуй. Галия я. От грома спасалась. Еле добежала.
— Хм, Га-ли-я… Син татар кызы? Из татар, значит?
— Татарка я. Догадался.
Услышав детский смешок, он закурил помятую сигарету, пустил большой клуб дыма.
— Что же ты одна по полям бродишь?
— Ягоды собирала, щавель и лук на лугах.
— А-а… Ну вот. Меня Федором зовут. Ромашкин я.
— О-о, ты начальник в нашей округе. Все тебя боятся. И конь твой бик якши, очень хороший, быстрый. О плетке твоей плохое рассказывают.
Он подбоченился, пряча свое губастое лицо, обрамленное выцветшими белыми кудрями. Подобрел от льстивой похвалы.
— Подсаживайся поближе, а то тебя совсем не видно. Только глаза и горят, как угли.
— А я тебя не боюсь. Давай, угощайся.
Она заворочалась и, пригибаясь, подвинулась к нему крупным телом, пригнула рядом голову к голове и поставила перед ним большую плетеную корзину, полную земляники.
Продрогшему в дороге Ромашкину остро захотелось вареного мяса большими кусками. Он взял в горсть крупной земляники и размял губами сочную мякоть сладких ягод.
— Дома, чать, махан варишь?
— Нет, сабантуй прошел уже. Махан сварю тебе здесь.
— Где живешь-то?
— За горой. В Карагайке. Отец, мать есть. Братья. Я младшая. Мне двадцать лет уже.
— Работаешь где?
— В клубе за хозяйством смотрю.
— Замуж не собираешься?
— Собираюсь. Хорошего человека жду. Женихов-то много…
— Разве среди твоих женихов хороших нету?
— Из тех, которых знаю, — нету.
Федор Ромашкин всмотрелся в ее лицо — оно пылало румянцем на гладких округлых щеках, глаза темные и бездонные бросали искры-светлячки — плавились, здоровые пышные губы, черные брови и ямочка на подбородке. Красавица! Картина!
— За русского пошла бы?
Галия усмехнулась сама себе.
— Пошла бы. Если полюблю.
Ромашкин вздохнул.
— Давно махана не ел.
— Я приду, сварю тебе.
…По вечерам он торопился с объездов к этому главному шалашу и издали замечал костер и парок над котлом и хозяйственную Галию, хлопотавшую около огня. Галия всегда встречала его восторженно и всегда новостью:
— А я тебе, Федор Акимович, водки принесла.
— Это ты хорошо догадалась. Промерз я.
Иногда они засиживались допоздна и он не отпускал ее домой, а если отпускал, то провожал ночью до Карагайки, до ее огонька в добротном бревенчатом доме. Оставаться она стала все чаще и чаще. Уже давно их руки знали друг друга, и губы были почти близко. Ночью Галия и Ромашкин долго не могли уснуть — все беседовали и всматривались друг в друга. Вспоминал: «Не брать чужого» и под ее вздохи притворялся спящим.
И настала ночь осторожной любви, когда они были одни на всем белом свете, в тишине, одни под крупными звездами над головой. Они лежали в траве, далеко от дороги, под мохнатым кустом колючего татарника, рядом с березовыми поленницами дров и не дотрагивались друг до друга, чего-то ждали или чего-то им не хватало.
— Федя, а не развести ли нам огонь? — подсказала Галия, расстегивая кофту. Косы упали на траву, бледным огоньком сверкнула на ухе золотая сережка.
Сооружать кострище он умел. Повозившись с березовой корой, нащипав ножом щепы от полена, он вздул пламя, зачихал, отгоняя дым, и прикурил от уголечка сигарету «Шипка». Когда запылали поленья, с гудом ударив пламенем в черное небо, — звезды погасли, поднялась Галия и присела к костру поближе, погреть ноги. В ночной тишине слышались треск костра, запоздалое цвиньканье ночных птиц да вздохи сытых коров на лугу у реки.
Галия, освещенная огнем, отводила лицо от кострового жара и, подняв руки, прикладывала косы на затылок. Упругие груди выбились из-под кофты и словно тоже грелись. Глаза, полные веселья и восторга, широко раскрыты, они были черными на золотом от света лице, и в их зрачках метались искры, а когда искры гасились густыми ресницами, в глазах покоились настороженные светлячки. Юбка у нее задралась, открыв большие ноги, и он смотрел на них, взгляд притягивали круглые колени и тяжелые белые бедра. Он придвинулся поближе и обнял Галию за плечи, приложился щекой к ее нежной прохладной щеке, и, когда Галия вздохнула, его рука легла ей на грудь и замерла. Грудь заколыхалась, и он почувствовал щекой, как вспыхнули ее щеки. Она нервно засмеялась, отвела его руку и сказала шепотом: