— Куме, ты где?
— На горищи!
— А жинка?
— Зо мною!
— А куры?
— Тоже тут!
— А поросята?
— И они тут!
— Кум, получается знаешь що?
— Що?
— Ноев ковчег. Всякой твари по паре.
— Хай ему лихая година, такому ковчегу. А ну сядет хата, что тогда?
Саманные стены часто не выдерживают высокой воды и «садятся», хотя от фундамента под самые окна люди поднимают пояс из жженого кирпича. Но бывает, и пояса не помогают.
Опасно жить у самой речки, или, как у нас говорят, «на низу». Но все норовят захватить участок и поставить хату именно там. И вот почему. В половодье дня два-три прокукарекаешь в слуховое окно, зато все лето живешь припеваючи. Никакая засуха не страшна: вода под носом. А с водой и дурак проживет. С водой у тебя и огурцы, и помидоры, и все, что ты захочешь. В слободе говорят: «Возле воды не знаешь беды».
Однако этой весной вода принесла беду немалую. Затопила не одну улицу, «посадила» не одну хату. Вода достигла даже церковного порога. Сколько ни стоит храм Покрова, никакая вода его не касалась.
И вот коснулась.
Церковь наша молодая, ей и ста не будет. Ведь и слобода наша не старая. Деды помнят, как их батьки — беглые люди из северных губерний — ладили тут шалаши из бурьяна, рыли землянки. Помнят, как громада поднимала храм. Рассказывают, ездили за мастерами куда-то чуть ли не в самый Чернигов. Зато и храм подняли — вся степь залюбовалась. Белый, высокий, что облако летнее.
Кто знает, может, и не следовало бы строить храмы. Все это от темноты людской: и вера в несуществующего бога, и обряды, и церкви. Кто знает… Люди всегда думали о душе, о бессмертии. Верили во что-то высокое. В честь высокого ставили высокие храмы. Кроме того (так издревле повелось), если, скажем, родился человек — окрестить надо, то есть отметить час появления на свет нового крестьянина. Подрастет — обвенчать. Окончит путь земной — отпеть, проводить с миром по ту сторону добра и зла.
Как же было без церкви!..
И вот ее порога коснулась высокая вода.
Слободские активисты заперли накрепко церковные ворота, рассыпались вдоль всей железной ограды. Активисты были внутри. Снаружи собирались селянские толпы, прибывая медленно, как вода. И, как вода, были молчаливы. Ярко белели платки женщин, угрюмо темнели стоячие шапки мужчин.
А мы, пацаны, над всеми. Сидим верхом на ограде, между железными прутьями, которые завершаются крохотными крестиками. Перед нами все как на ладони. Чувствуем: произойдет что-то необычное. Но предчувствия только разжигают интерес. Сидим, словно херувимы. Ждем.
Высоко в небо взлетает белая колокольня, увенчанная золотым крестом. Колокольня представляется парусом. Храм — кораблем, держащим путь к закату. На этом корабле, у его колоколов, всегда был виден один матрос — звонарь Мысочка, все его хорошо знают. Поддернув штаны, берется за веревку, раскачивает язык главного колокола, ударяет им в медные бока. Колокол посылает плавный звук, посылает далеко-далеко, перекликаясь с колоколами соседних церквей. Затем Мысочка берет между пальцами поводочки от малых колоколят, наступает на оттяжки, идущие к соседним звонам, и начинает работать руками и ногами. Получается: дилинь-дилинь-дилинь-бо-о-ом, дилинь-дилинь-бо-о-ом. Он пляшет, словно кукла-дергунец, что показывают в балагане на ярмарке.
На площадке звонницы, у молчаливых медных громадин вместо Мысочки появилось несколько человек. Это активисты. Матросы с чужого корабля. Сорочки их вздулись от верхового ветра. В руках змеятся толстые канаты. Канаты перекинуты через перекладины, закреплены концами за большой колокол.
Отец мой тоже наверху. Я нашел его глазами, забеспокоился. Вижу, он проворно взобрался на дубовую перекладину, обнял ее ногами, пытается разводным ключом отвинтить громадные гайки. Не тут-то было. Заржавели, прикипев намертво к болтам. Кто-то побежал за керосином. Плеснули — помогло. Гайки отданы, скобы сняты. Колокол качнулся, подвешенный на канатах. Его спускают медленно, как покойника в яму. Но это так только до пола колокольни. Затем освобождают веревки, подталкивают ломами к сводчатому проему. И вот повис на самом карнизе. Вздохнув тяжело, чиркнул по камням чуткой кромкой и с басовитым рокотом, медленно переворачиваясь, полетел к земле. Его рокот показался предсмертным стоном. Колокол упал на порог храма, ударил как раз в то место, которого коснулась высокая вода, проломил камни, войдя на четверть вглубь.
Все оцепенело. Тетки опустились на колени, застыли в низком поклоне. Белые платки коснулись темной земли. Одна из них вскочила на ноги, воздела руки к небу, завопила потерянно:
— Анцыболоты, люцихверы! Що вы робите! На всевышнего руку занесли!
— Бей активистов! Рубай кенесу под корень! — крикнул кто-то в шапке.
Взбаламутился народ. Через ограду полетели кирпичины, железяки, палки. Селяне пошли на приступ. Тяжелые, словно мешки с зерном, переваливались через ограду, падали на кусты сирени, обламывая их голые ветви. Вокруг поверженного колокола закипела рукопашная. Сыпались пуговицы, трещали пиджаки и рубахи, кровью набухали глаза.
В самый разгар схватки скрипнули железные ворота, перед поповским домом развернулись красные дроги. На дрогах — алая бочка с водой, алый насос-махалка. Пожарники (жаль, без золотых касок — в селе их негде раздобыть) не торопясь сняли с дрожек насос, нарастили шланг и плеснули струей в свалку.
Драку погасили. Но все еще долго наблюдали, как возятся двое, взявшись за грудки. То были: мой отец, Тимофей Будяк, и слободской листоноша Павло Перехват — Микиткин батько.
Сыновьям передалась непримиримость. Минули сутки, а нас с Микиткой все подмывало вцепиться друг в друга. Мы даже не смотрели один на другого.
Все четверо сидим в соломенном кубле. Прошлогодняя скирда надежно укрывает от стылого ветра и ледяной крупы.
Юхимка заметил:
— Опять на зиму повернуло.
Котька уточнил:
— Выметает остатки.
О чем думает Микита, не знаю. Поплотней запахивает шинель. Взял соломинку, ковыряет в зубах. Наверно, про батька своего думает. Батько у него горячий. У, кипяток! Чуть что — сразу: пых, пых! А на вид хворый. Ходят слухи, язва в нем сидит. Сосет, ведьма. Потому лицо у листоноши маленькое, высушенное и цвета нехорошего. Да и сумка почтарская угнетает. А ну-ка потаскай ее, брезентовую, набитую до отказа всякими листами-бумагами! Сутра до ночи, с утра до ночи. И по осенней грязи, и по снежным кучурганам, и по весенним ледяным разводьям. Ног не хватит! Другой бы давно свалился. А он нет. Хворый-хворый, а держится. Всякая улица его знает. Всякая хата привечает. И ни одна собака на него не гавкает. Человек необходимый, уважаемый. При всяких брошюрах ходит, — значит, у него и ума и понятия больше, чем у простого дядька, который газету держит в руках, только когда мастерит самокрутку. Перехват мягкий по натуре, но на язык остер! Затронь — припечет так, что потом долго будешь почесываться. А шутник отчаянный. Бывает, идет улицей, видит, дядьки собрались, болтают попусту. Здоровается весело:
— Бог в помощь! — А сам чему-то ухмыляется.
— Заглянь, Павло, сбреши трошки.
Перехват делает серьезный вид, говорит озабоченно и в рифму:
— Некогда брехать, надо на майдан махать!
— Що случилось?
— Ситец привезли!
Дядьки умолкают. Растерянно переглядываются. Ситец редкий гость в слободе. Когда он появляется, лавка трещит от многолюдья. Переспрашивают недоверчиво:
— Що ты кажешь?
— А то и кажу, что некогда!
И прибавляет шагу для убедительности.
Улица враз пустеет.
В другом месте листоношу спрашивают:
— А скажи, любый человече, що газеты пишут?
В тон вопросу и ответ:
— А то пишут, что Германия просит хлеба.
— А що ж наши отвечают?
— А наши кажут: этого не хочешь? — Листоноша вскидывает на всеобщее обозрение крупную узловатую фигу.
Взрывается хохот — даже акации мелким листом вздрагивают. Дядьки, вытирая рукавом веселую слезу, замечают:
— Скажет так скажет!..
Мой отец другого поля ягода. Говорит мало. Больше руками. Руки у него, надо сказать, на своем месте. По железу чего смастерить, секрет какой в машине разгадать, — будет возиться как проклятый, а своего добьется. Правда, водится за ним грешок (как, впрочем, и за листоношей): иногда хочет себя показать. Выставляется. Скрестит руки на груди, ногу выставит, голову вскинет. Иногда на этом и остановится. В другой раз тряхнет густым чубом, вскинет черные брови, еще и словом добавит:
— Мы рабочий класс, пролетарии!
Мать, когда слышит такое, обязательно заметит:
— Расходилась беднота, аж лохмотья летят!
Отец действительно пролетарий. Когда его батько помер, старшие братья разделили наследство: кому хата, кому сарай, кому кони. А Тимофея — младшего — обидели. И землю ему выделили на косогоре. Если засуха — все горит, если ливень — все сносит. Землей он не дорожил. Сдавал задарма в аренду. А сам — инструмент в сумку и в кузницу. Одно время в черепичной мастерской трудился. Носил песок, размешивал раствор, набивал формы. Каторжная работа. Кашель стал одолевать от пыли цементной. Бросил черепицу, — гори она огнем! — подался в олийницу. Олийница — это где давят олию: масло подсолнечное. Ходит весь пропахший маслом — и руки, и спецовка, и чеботы. В карманах всякие железки: гаечки, шурупы, чеки. На ремне, у правого бедра, ножны из сыромятной кожи. В ножнах — нож. Сам смастерил. Взял кусок пилочки, приладил грушевую колодочку, наточил на точиле, направил на оселке. Бреется этим ножом.