— Да. И не только он. Многие курбаши сложили бы оружие. Только боятся ответа…
— Но мы в наших обращениях к басмачам гарантируем всем добровольно сложившим оружие неприкосновенность и свободу, — сказал председатель.
— Да… Однако меня вы судите, — ответила Катя.
— Извините, вы не сдались добровольно. Вас захватили в бою с оружием в руках.
— Тогда меня следует рассматривать как военнопленную, — сказала Катя.
— А патроны, пятнадцать ящиков, — напомнил председатель.
— Да, патроны… — повторила Катя и села.
Председатель снова поднял ее.
— Чем вы руководствовались, помещая в госпиталь ваших раненых врагов? Какими соображениями? Тоже о близкой сдаче?
— Нет, — сказала Катя. — Я сдаваться не думала. Я предполагала уйти в Афганистан. Да вот не вышло.
— Чем же вы руководствовались, помещая в госпиталь раненых красноармейцев, ваших врагов?
— Ах, боже мой! — рассердилась Катя. — Ведь раненые! Вполне понятно. Раненый что больной. Он не друг и не враг, а просто раненый, и надо его лечить.
— Да, теперь я верю, что вы не расстреливали пленных, — сказал председатель.
— Конечно же, нет, — ответила Катя. — Это Сидоркин все выдумал.
Трибунал предоставил Кате последнее слово. Она поправила волосы, подумала и сказала ровным спокойным голосом:
— Я понимаю, что я не права. Я и раньше давно уже понимала, что не права. И мой отец был не прав, я это знала. Но я не могла иначе, не могу и сейчас и никогда не смогу. Поэтому я прошу военный трибунал расстрелять меня. Другого выхода нет у меня. Да и у вас нет.
Зал притих — ни кашля, ни шепота, ни шарканья ног. Слышался только голос Кати. Напряжение становилось невыносимым. Председатель не выдержал и сердито прервал Катю:
— Трибунал сам решит, какой вам приговор вынести.
Зал вздохнул: Катю не расстреляют. И еще стало ясно, что военный трибунал и не думал ее расстреливать и председатель — грозный, неумолимый председатель Никитин! — именно так и вел заседание, чтобы не расстреливать. Все: и трибунал и публика — стояли за это решение, Катя одна — против.
— Вы еще совсем молодая, у вас впереди, ох, как много! — закончил председатель.
— У меня впереди ничего нет, — ответила Катя. Суд удалился на совещание.
Через полчаса был объявлен приговор: десять лет заключения.
Я стоял в дверях, когда выводили Катю, и слышал, как старший конвойный говорил ей:
— А ты не убивайся больно-то. Вот война кончится, наступит тихое время, и мы тебя выпустим. На что ты нам нужна в тюрьме? Живи себе на воле, нам не жалко.
Конвойных было трое, не считая старшего, и они чувствовали себя неловко, сопровождая такой силой одну-единственную девчонку. И старшему было неловко, и он смущенно усмехался, подрагивая черными усами. Спустились по лестнице, хлопнула входная дверь, а через несколько секунд на улице необычайно громко и отчетливо ударил выстрел. Все кинулись на улицу, и, конечно, первым я.
Катя лежала на мостовой, лежала с бледным лицом, с чуть приоткрытыми губами, с вытянутыми руками, плотно прижатыми к телу.
Конвой растерялся. Старший, весь белый, вертел в руках наган, за минуту перед тем выхваченный у него Катей, и сбивчиво бормотал: «Как же это, а?.. Как же это?..» Набежали со всех сторон люди. Над Катей, склонившись на колени, плакала толстая стрелочница тетя Поля, известная кокандская самогонщица. Потом она поднялась с колен, вытерла платком глаза и твердо сказала:
— Ну, а что ей было делать, если уж никак не могла по-новому? Такая судьба…
Уже на следующий день по городу распространилась легенда, что на самом деле Катя застрелилась от несчастной любви. Эту легенду сочинили, конечно, женщины, а что с них спросить, с тогдашних женщин? В те времена женщины были другими, более наивными, романтичными, сказал бы я, и всякое драматическое событие всегда объясняли несчастной любовью. Но проходят годы, проходят десятилетия, нынче женщины стали много трезвее, деловитее.
Через месяца два Рахманкул сдался. По городской площади, перед крепостью, ехали в цветастых халатах басмачи по трое в ряд и, поравнявшись с командиром кокандского гарнизона, складывали в общую кучу оружие. Старый мир уходил, над землей — и все крепче — дули ветры новых времен. А Катя лежала на кладбище, в сырой земле. Вспоминая сейчас ее короткую, но бурную судьбу, я думаю, что толстая стрелочница тетя Поля была права: а что действительно оставалось ей, Кате, делать, если она все понимала, но никак не могла жить по-новому?
По-разному приходит к нам юность: возмужание души, пробуждение страстей, впервые подавших свой голос. Это переход в новый мир, полный открытий, соблазнов и тайн, и каждый человек заново открывает его — опыт предков ничему здесь не служит.
Мне только что исполнилось семнадцать лет, я учился в кокандском железнодорожном техникуме, перешел на третий курс. У нас был свой неписаный устав, по которому ученики («слушатели», как мы сами гордо именовали себя) начиная с третьего курса получали право носить зеленые технические фуражки с техническим же гербом: скрещенные молоток и французский гаечный ключ. Из новой фуражки надлежало вынуть внутренний пружинный круг, затем особым образом измять тулью, дабы придать фуражке этакий шикарно-бывалый вид, и уже тогда только надевать на голову. Что до гербов, то оловянные продавались в мелочных лавочках, но мы предпочитали серебряные, сделанные по специальному заказу. Был в Коканде на Советской улице старый толстый часовщик, принимавший такие заказы, — к нему и принес я серебряную столовую ложку, похищенную из дому. Часовщик был человеком почтенным, многоопытным и проницательным, осмотрев ложку, он со вздохом сказал:
— Нет, молодой человек, отнесите эту ложку домой и положите на место, пока не хватилась ваша мама.
Пришлось прикрепить к фуражке оловянный тусклый герб. Сколько я ни старался, чистил его мелом и натирал замшей, он все равно оставался тусклым. Выручил меня слушатель Зыков, парень ловкий и предприимчивый, — он изловчился делать серебряные гербы сам и продавал их с изрядной прибылью. Где он брал серебро, не знаю, верно — тоже дома из какого-нибудь бабушкиного сундука.
В новой, шикарно измятой фуражке с блистательным сияющим гербом я впервые почувствовал себя уже не мальчишкой. В такие годы над людьми удивительную власть имеет каждая мелочь, вроде серебряного герба, отсутствие которого может сделать человека приниженным и несчастным. А юность очень чувствительна к малейшему принижению — вот почему мне в молодые годы так часто приходилось жарко и мучительно краснеть.
…Близились летние каникулы. Эти дни ознаменовались в нашем техникуме волнениями. Третий и четвертый курсы выдвинули экономические требования об особой оплате за выполнение домашних внеклассных заданий в полуторном размере, согласно Кодексу законов о труде (КЗОТ). Дело в том, что по тогдашним порядкам наше учение считалось работой и нам платили не стипендии, а зарплату наравне с рабочими. Мы считали, что платят мало — за эти деньги вполне достаточно только сидеть на уроках, а что касается домашних заданий, то уж это извините подвиньтесь.
Непонятно, почему настоящие рабочие, подлинные слесари, токари, машинисты и кузнецы, терпели такое наше нахальство. Еще более удивительно, что профсоюз железнодорожников, поддерживал нас. Противилось лишь управление дороги. Сверхурочных мы не добились (еще бы!), но для нас была организована при техникуме бесплатная столовая. «Хоть что-нибудь», — говорили мы, обеды исправно пожирали, но домашних заданий, как и прежде, не делали, ожидая сверхурочной оплаты.
Как уже было сказано, я обладал свойством жарко и мучительно краснеть по любому поводу. Однако не покраснел, подписывая петицию о сверхурочных. Краснею теперь, вспоминая…
С приходом лета начались футбольные матчи. В городе были две команды: наша «Техникум» и городская «Урак». По правде говоря, «Урак» был сильнее, но иногда, примерно через два матча в третий, удавалось выигрывать и нашим.
На состязаниях всегда играл духовой оркестр, голы влетали под звуки меланхолических вальсов.
Так было и в этот раз: футболисты бегали, музыка играла, зрители свистели, улюлюкали, гоготали — и все это сверху поливалось беспощадной жарой. Солнце жарило землю яростно, прямо в упор — свирепое кокандское солнце! Пот на моем лице высыхал раньше, чем я успевал его вытереть, лицу было тесно от тонкой соляной корки.
«Болел» я, разумеется, за своих. Вначале выигрывал «Урак», затем техникумцы отквитали мяч, игра перед самым концом выравнялась, два — два, обещая верную ничью.
Вот здесь-то и произошло событие, круто повернувшее всю мою жизнь. На последней минуте левый крайний «Урака» направил мяч вдоль наших ворот. Но вовремя выскочивший вратарь «Техникума» Келюшенко поймал мяч перед самым носом Лактионова, центрального нападающего «Урака». И не успели мы наградить аплодисментами ловкого вратаря, как Лактионов коротко и резко рукой выбил мяч из рук вратаря на землю, а оказавшийся рядом второй нападающий, Ашот Григорян, забил гол в пустые ворота.