Это беззаконие произошло мгновенно, многие зрители даже и не заметили. Судья оказался далеко и тоже не заметил. Но мы, сидевшие вблизи ворот, все отлично видели.
Зрители взревели. Болельщики «Урака» ликовали, «Техникума» негодовали.
Но судья засчитал гол, и тут же раздался финальный свисток.
Вслед за финальным свистком наш вратарь Келюшенко дал в ухо центральному нападающему Лактионову.
Началась драка. Их растащили.
Зрители разошлись, гордо удалились и беззаконные победители, на плацу остались только мы, техникумцы. Что могли мы сделать, как восстановить попранную справедливость? Ничего мы не могли сделать, нам оставалось довольствоваться плюхой, что залепил Лактионову наш вратарь.
И все-таки справедливость была восстановлена, и это сделал я.
Вернувшись поздно вечером домой, я поделился своим негодованием с домашними. Отзвука не получил: ни мать, ни отец, ни сестры не интересовались футболом. Я ушел спать на крышу сарайчика.
Проснулся я рано, солнце только всходило. Вспомнил о вчерашнем футболе, жаркая волна негодования опять захлестнула меня. Вот здесь-то, на крыше в этот рассветный прохладный и розовый час и осенила меня догадка: газета!
Откуда и как пришла ко мне эта мысль, непонятно. До сих пор я никогда ни в шутку, ни всерьез не думал о печати. Я готовился быть железнодорожным техником, впоследствии, может быть, при удаче — инженером. Но газета, печать!.. Удивительно!
Сначала я, лежа на крыше, тщательно обдумал статью о беззакониях «Урака». Я припомнил все грехи этой команды по крайней мере за два сезона. Когда я слез с крыши и пошел пить чай, статья была в уме уже готова.
Не так-то легко оказалось изложить ее на бумаге. Слова упирались, путались, повторялись и не вязались. Это было мне первым предупреждением о терниях на пути литератора, но я не внял. А слова и по сей день продолжают мучить меня — упираются, путаются, повторяются и не вяжутся. И ничего с этим не поделаешь — такая моя судьба.
С превеликим трудом я все-таки написал статью. Перечитал вслух и горестно убедился, что она чудовищно велика и никак не соответствует ни тоном, ни объемом действительному значению факта. Настолько-то я соображал. Но переделывать статью не нашел в себе сил. Да и не было никакой уверенности, что самый факт может заинтересовать газету, хотя бы он и был описан по всем правилам газетного ремесла.
Я подписал статью псевдонимом Бодрствующий. Было уже часа четыре, через час закрывалась почта. Я чувствовал себя ослабевшим и странно вялым — от непривычной умственной работы, как я подумал тогда. Теперь-то я знаю, что это был рубеж, переход из мальчишества в юность, и мое таинственное скрытое «я» отозвалось на поворот судьбы.
Через полчаса все было кончено. Квитанция в приеме заказного отправления лежала у меня в кармане. А вечером я гулял и веселился в городском парке, начисто забыв о статье и газете.
Прошло пять дней, а шестой принес мне удар. Удачу и удар одновременно. Статья, превратившаяся под чьим-то искусным пером в заметку на тридцать строк, была напечатана. И внизу красовался мой псевдоним — «Бодрствующий». Правда, от меня в заметке сохранилось не больше трех фраз, но подпись была моя.
Весь этот день да и несколько следующих я пребывал в странном, беспокойном и светлом оцепенении духа. Без конца перечитывал заметку, и она казалась мне все лучше и лучше. И главное — подпись: «Бодрствующий». Это ведь я «Бодрствующий». Самый факт, которому посвящалась заметка, отошел в тень, все заслонила подпись.
Впервые увидеть свое слово напечатанным! Я безвозвратно погиб для железнодорожной службы, мне предстояла иная судьба.
Но это были отдаленные последствия заметки, отдаленные и пока еще неясные. А помимо них и независимо были еще последствия ближайшие.
Коканд взволновался. Я имею в виду футбольный Коканд и наш техникум. Распространились слухи, что команда «Урак» и судья совместно пишут опровержение. Наша техникумская команда срочно, боясь опоздать, написала подтверждение. Заварилась каша. Все спрашивали друг друга — кто этот Бодрствующий? Одни говорили о нем со злобой, другие — с похвалой. А я молчал. Все труднее было мне молчать. В конце концов, распираемый тщеславием, я не выдержал и признался ближайшему другу Толе Воскобойникову.
Толя сначала не поверил и, моргая белыми телячьими ресницами, сказал:
— Брось трепаться. Это кто-нибудь из Ташкента, из редакции, был на футболе.
Я повел Толю домой, показал черновики статьи и квитанцию с почты. В квитанции было написано: «Ташкент. Редакция «Правды Востока». Тогда Толя поверил, посмотрел на меня каким-то нехорошим, тягучим взглядом и сказал:
— А ведь если они узнают, то побьют тебе морду. Вот возможность, которая не приходила мне в голову!
А когда о ней сказал Толя, она сразу стала передо мной во весь рост, со всей беспощадностью.
— Кроме тебя, никто не знает, — сказал я Толе с намеком.
— Могила, — пообещал он.
А я вспомнил, что вчера мимоходом похвастался заметкой перед младшей сестрой. Правда, ей было только двенадцать лет, но и в эти годы она могла своим толстым языком прошепелявить где-нибудь подружкам:
— А мой старший брат в газету написал про футболистов.
Я проводил Толю, разыскал сестру и долго беседовал с нею, стараясь косвенными хитрыми вопросами навести разговор на заметку. Сестра была польщена моим вниманием, но о заметке не вспомнила. Видимо, забыла… Но когда забыла — может быть, после того, как уже похвасталась?
Я отошел от нее с тревогой в сердце. К вечеру тревога превратилась в уверенность, что моя морда неминуемо будет побита.
До сих пор я так и не знаю, кто подвел меня — сестра или Толя. Думаю, он: похвастался по секрету кому-нибудь своей дружбой со знаменитым таинственным Бодрствующим. Конечно же, он. Если бы моя тайна раскрылась через сестру, то не распространилась бы столь быстро.
Утром следующего дня я шел по перрону станции Коканд II и услышал крики мальчишек:
— Рабкор! Рабкор!..
Я остановился, огляделся. На перроне никого не было, только я и мальчишки, продолжавшие кричать издали:
— Рабкор! Рабкор!..
Свершилось. Вчера знали трое, сегодня — все.
Я засел в железнодорожном поселке. Здесь меня побить не могли — по законам клана вступились бы наши лихие железнодорожные парни.
Прошло еще три дня. В город я предусмотрительно не ходил. Но тяжкое предчувствие не оставляло меня.
Я попался далеко от поселка, на мельнице. Здесь хорошо брала маринка, среднеазиатская арычная форель, — ее ловили на ягоды белого тутовника, пуская леску без грузила поверху. Увлеченный рыбалкой, я не заметил приближения врагов.
Их было двое — Лактионов и Ашот Григорян. Они отрезали меня с берега, а позади был глубокий ледяной арык.
— Бодрствующий, — зловеще сказал Лактионов. — Поглядим сейчас, какой ты есть Бодрствующий.
Я рванулся в сторону. Меня перехватил Ашот Григорян. У него было темное лицо, злые глаза, низкий лоб — волосы росли почти из самой переносицы, из бровей. Я кинулся в другую сторону, Лактионов дал мне подножку, я упал и закрыл руками голову.
Били меня подло — ногами, тщательно соразмеряя силу ударов, чтобы не причинить серьезных повреждений, подведомственных суду. Били долго, молча.
— Купать его! — вдруг крикнул Ашот Григорян.
— Обожди, — отозвался Лактионов. — Сперва надо раздеть.
Они заставили меня раздеться догола, потом подняли, раскачали и бросили на середину арыка. Стремительная, вся в пене и черных воронках вода потащила меня вниз. Где-то внизу мне удалось ухватиться за ветку побережного ивняка и выбраться из арыка.
Лактионова и Григоряна уже не было. Моей одежды и ведерка с наловленной рыбой тоже не было. Валялись обломки удилища.
Кривясь от боли, я сел на бугорок и стал думать, как теперь, голому, добираться домой. Ждать поздней ночи? Во-первых, долго, во-вторых, я и ночью все равно попадусь кому-нибудь на глаза: путь к дому лежал через большой кишлак, обходной дороги не было. Появление голого человека ночью в кишлаке неминуемо вызвало бы страшный переполох и умопомрачительные последствия, скорее всего меня сочли бы «джинны», сумасшедшим, и посадили бы согласно обычаю в глубокую яму, приковав цепью к врытому в землю столбу. Мне однажды пришлось видеть в одном дальнем кишлаке такого сумасшедшего — он, заросший весь диким волосом, сидел в глубокой яме и был прикован цепью к столбу.
Мельница оказалась пустой, на ее дверях висел большой замок. Урожай еще не убирали, молоть было нечего, мельник пил чай где-нибудь в чайхане.
Оставалось одно — выбираться к людям, выходить к большой дороге.
Из наломанного ивняка я сделал круговую набедренную повязку. В таком виде я, возможно, был бы дружески принят жителями Соломоновых островов, но — черт побери! — как отнесутся к моему наряду узбеки?