«Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, — язвительно думал о себе Савелий, — выперся танцевать, молодец отыскался, с культей-то. Ведь завтра же всей деревней на смех поднимут. Да и поделом, так ему и надо. Пол-то, японской краской крашенный, однако, деревяшкой попортил. Крутился-то, язви его в душу, словно шило».
Но лукавил Савелий, даже перед собой лукавил, потому как боялся потерять ту мгновенную, светлую искорку, что блеснула для него на вечере. Да так блеснула, что и до сих пор горела перед ним огнем неувядаемым, пламенем негасимым, застилая глаза чудным светом. И пуще любого богатства берег в себе эту искорку Савелий, а потому и думал о неприятном, чтобы хоть как-то уравновесить проявленную к нему щедрость, потому как давно и горько знал, что беда за счастьем, словно ночь за светом, крадется.
Но как бы ни лукавил Савелий, а воспоминание о том, что так встревожило его, словно узел на петле, опять и опять возвращалось к нему. Он закрывал глаза и словно смотрел со стороны…
Вот идет, ж нему Таисья, все такая же статная и почти суровая в строгости своей, идет через весь зал и без всяких там обманных отклонений, а прямо к нему, Савелию. Идет она, а по лицу улыбка занимается, боль в той улыбке и счастье вроде бы. И от волнения или еще от чего такого зазудило у Савелия култышку — спасу нет. Ну ровно нога расти принялась. Поелозил Савелий незаметно культей по седелке, а зуд не унимается, ну прямо несчастье да и только. А Таисья уже вот она, в двух шагах, бледная, глаза туманом заплыли, руки по знает куда девать — ворот цветастой кофточки теребит. И смотрит на него, смотрит ровно как на покойника, жалостливо этак, с болью.
Савелий тоже смотрел, смотрел на Таисью да и улыбнулся навстречу. Думал улыбнуться браво, этаким орлом, а улыбка получилась конфузливой, насильственной, словно занял ее у кого Савелий по случаю. Своей-то улыбкой Савелий во все времена славился. Она у него завсегда доброй и лукавой одновременно получалась и высвечивала его лицо почище рентгена. А здесь такая оказия получилась, ровно он пожалиться решил, улыбкой-то такой.
— Здравствуй, Савелий, — прошептала Таисья, глаз от него не отрывая, — ты танцевать-то сможешь или как?
— С Победы не плясал, — заторопился подниматься Савелий, — да уж как-нибудь.
Они вошли в круг, и Савелий взял Таисью за руку, через тридцать два года взял. Вот как оно в жизни получается…
Он с первых же шагов поймал музыку, и у него ничего получалось, ладом, не осрамился. Да и Таисья крепко положила руку на плечо, надежно под нею было. И словно бы не было у них за все минувшие годы радостей отдельно и горя в одиночку, так дружно и согласно почувствовали они себя, бледнея от воспоминаний и еще от этого, такого близкого: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»
— Ты пошто один-то все? — укоризненно спросила Таисья, но по глазам ее видел Савелий, что не укоряет она его, нет, а благодарит.
— А мне одному сподручней, — беззаботно ответил Савелий, — алименты некому платить.
— Эх, Савелка, Савелка, — горестно вздохнула Таисья, — годы-то как прошумели. Тебе ведь ноне полвека сравнялось?
— Помнишь? — сразу же притих Савелий и с ноги сбился, зачастил деревяшкой. Но Таисья легонько поддержала, и он выровнялся, опять хорошо пошел.
— А то! Как же не помнить, родной ты мой, если я всю жизнь свою с тобой одним и прожила. Вот разве на детей от тебя немного оторвала, а так больше никуда. — Таисья кусала губы, в глазах ее талая беда встала, что и Савелий засопел, заворочал седой годовой, прогоняя, пряча в себе слезы, что уже под самое яблочко подперли.
— Охолодали мы с тобой.
— Так ведь и холодная вода жгется.
— Эх, война проклятущая! — стиснул Савелий руку Таисьи. — Всю жизнь нашу поковеркала. Скоро тридцать лет, как отвоевались, а она все тут, рядышком ходит, и конца ей не видно.
А музыка в это время уже стихла, и Сергей Долинин жадно затягивался папиросой, обложив баян здоровенной рукой.
— Ты заходи проведывать, — попросила Таисья, с трудом выпуская руку Савелия, — заходи, не чужие ведь.
— Зайду как-нибудь, — опустил голову Савелий, — прощай пока. Да и тебе ведь на пристань дорога не заказана…
Как вышел Савелий из клуба, как домой дошел, он не помнил. Очнулся лишь на плашкоуте и долго пил крепкий чай, не замечая горечи и не ощущая себя в этом мире…
Савелий закурил. Тихо мерцала вода от лунного света, и по этому рябому мерцанию несся на плашкоут леспромхозовский катер, то и дело разрывая ночной воздух пронзительной сиреной и сильным светом прожектора.
Лишь только катер ошвартовался, из рубки выскочил долговязый капитан и помахал Савелию рукой. Это был на редкость худой и длинный армянин, известный шутник и острослов. Сколько лет он капитанил в леспромхозе, трудно было сказать, но Савелий помнил его еще до войны.
— Привет, старая калоша, — прокричал Сурен, перемахивая на плашкоут и скаля зубы.
— Ишь ты, какой веселый, лапотник речной, — улыбнулся Савелий, давно привыкший к дружеской грубоватости Сурена.
— Бог пожелал развеселить бедняка, спрятал его осла, а потом нашел. Здорово, Савелий. Как поживаешь?
— Не хуже тебя.
— Гулял вчера?
— Было дело. А ты в район мотался?
— В район, Савелий. Вместо запчастей штраф начальнику везу.
— Стыда на них нет, — огорчился Савелий, — сами же план требуют. А кедр, где рубили-то, давно перестоялся.
— А, — махнул длинной рукой Сурен, — будь у собаки стыд, она бы штаны надела. Пойду домой, соскучился.
И опять Савелий остался стоять в одиночестве, и по-утреннему затихала луна, легонько падая с недоступных высот на землю.
9
Светлана на пристань бежала, а навстречу Сережа.
— Здравствуй, Светлая, — остановился и грустно на нее посмотрел.
— Здравствуйте, — ответила она, и мимо. И не оглянулась ни разу, а лишь голову выше вскинула да белой сумочкой, словно школьным портфелем, размахивала. А ведь так хотелось оглянуться, еще раз увидеть его. Ведь она на него толком даже и не посмотрела… Ну и хорошо, и не надо, она на пристань идет, а все остальное — мимо, мимо, мимо…
Но осело в ней его «здравствуй» и грустный взгляд его, и замедлила шаг Светлана, и ремешок сумочки, как женщине положено, изящно через руку перекинула. А потом не вытерпела, оглянулась и покраснела от внезапного смущения. Стоял Сережа на пыльной деревенской улице, все на том же месте и ей вслед смотрел. А в руках — теперь только и заметила — маленький, аккуратный букетик черемухи.
«Кому это?» — вроде бы невнимательно подумала Светлана, а сама знала, что для нее этот букет, для нее, Светки, и больше ни для кого. Не для Верки же.
Закусила губу Светлана, совсем шаг замедлила, голову низко опустила, еще бы два-три шага и остановилась, наверное, и кто знает, как бы все дальше пошло, как бы ее судьба сложилась. Но в это время низко и протяжно пробасил над Амуром сиплый гудок, ушел в горы, эхом повторился несколько раз и умер. И Светлана вздохнула, выпрямилась и пошла к пристани, теперь уже не зная зачем и почему.
Долгим показался ей путь до плашкоута. Вначале все огороды тянулись по обе стороны узкой тропки, а на огородах уже тоненькие прутики подсолнухов в половину человеческого роста вымахали. Потом черемуха пошла, и Светлана по черемухе, словно по коридору из белой пены, шагала. А перед самым берегом кусты рябины к тропинке сбежались, а молодые дубки, но уже шероховатые, задиристые, важно поодаль стояли, в пренебрежении к людям, томящимся от жары рябинам, белому зареву черемухи и вообще ко всему миру.
Светлана вышла на берег и остановилась. И вначале весь простор, что с высокого берега открывался, взглядом окинула, а потом уже вниз на пристань посмотрела.
С высоты казалось, что не теплоход к плашкоуту подошел, а плашкоут робко и стыдливо приткнулся своим проржавленным боком к белой, сияющей самодовольствием громадине. Своими трубами с синими полосками, капитанским мостиком, колючими антеннами он грузно навис над деревенской пристанью, и казалось, вот-вот проглотит ее, и будут только сверкать на солнце стекла ходовой рубки.
Светлана присела на камень, оперлась подбородком на руку и стала ждать. Потому что Вовка, поблескивая козырьком новенькой фуражки, золотыми рантами на рукавах кителя и начищенными пуговицами, медленно поднимался в гору. И, видя, как он поднимался, как покачивал громадный портфель с двумя замками, Светлана догадалась, что Вовка поднимается к ней для того, чтобы остаться. И она, удивительно равнодушная к этому и даже совсем не думая о Вовке, опять посмотрела в ту сторону, где золотились далекие плесы, загадочно мерцала вода и одинокая лодка скользила вниз по течению, оставляя за собою хорошо приметный след. И вдруг такая тоска навалилась на Светлану, такая любовь к этому миру природы, что так доверчиво и доступно лежал у ее ног, полный неистраченных сил, первозданной красоты и целомудрия, так больно Светлане сделалось и за себя и за эту землю, что она быстро закрыла лицо руками и тихо заплакала. Без слез заплакала, в самом горьком женском отчаянии, вздрагивая худенькими плечами и вытянув тонкую шею с маленькой родинкой чуть ниже левого уха.