— А когда и где к месту? Ну где? На стадионе? В турпоходе? После концерта? В доме отдыха? На собрании? На вечернике? С женой после работы?? Нет? Нет, нету такого места, такого часу, чтоб к месту… Вот разве тут? Это да.
— Не согласен, тут-то оно и совсем ни к чему! Сейчас тут вам как раз больше всего нужен оптимизм.
— Вот. Значит, и на вас мои слова тоже произвели тягостное впечатление… грустного звука? А мне это смешно.
— Раз смешно — это уже прекрасно. Прекрасно! Вот только много разговаривать вам нехорошо, все-таки перегрузка. И я же буду виноват!
— Почему же, я ведь тут вроде закупоренной бутылки. Думаю все в себе, внутри. Кажется даже, там шипеть начинает. На минутку раскупориться полезно: газ выпустить. И почему это вы полагаете, не думать — оптимизм, а думать — пессимизм. У меня, скорее, оптимизм.
— Прекрасно! Что ж! Прекрасно!.. — Доктор, весело улыбаясь, встал и совсем другим, деловитым голосом окликнул проходившую мимо толстую сестру в белом халате. Они ушли вместе, разговаривая вполголоса.
Он опять оказался дома. Из больницы его выписали, за ненадобностью наверное.
Нина сидела у его постели, отбывала дежурство, читая книгу, а он потихоньку наблюдал за ней, чуть приоткрыв глаза. Она хмурилась, презрительно выпячивая губу. Потом в выражении ее лица установилось некоторое неустойчивое равновесие брезгливого неодобрения, недоверчивого ожидания.
Удивительно живое у нее лицо. Настороженное. Не только лицо — вся она к чему-то наготове. Сидела спокойно, закинув ногу на ногу, и вдруг, презрительно хмыкнув, крутнула в воздухе ступней, точно мяч отбила. Хорошо, что автор книжки не может видеть, как она отбросила его в сторону, как тряпку из-под ног.
Милая девочка, вся, от лохматой прически, прелестно тем именно, что прически никакой нет, а есть волнистая взъерошенность от запущенной в густую ее глубину пятерни, до ступни, живо реагирующей на чтение.
Как в ней кипит, переливается внутри юная нетерпеливая жизнь, закрытая от него и ото всех. Все-таки жаль, что она совсем чужая, почти незнакомая; значит, это закон такой, что поделаешь. Давно она совсем ушла из его рук…
Он минутку-две дал себе волю помечтать, вообразить, как удивительно прекрасно могло бы быть: вдруг она вот так же сидела бы, дежурила у его постели, читала, хмурилась, поглядывала на часы, но все-таки любила его. Подавая ему чашку, наклоняясь к нему, любила бы, пускай даже молчала, спешила уходить по своим делам, а он знал бы, что она все-таки его любит… И вдруг он сумел бы показать, что вовсе не перестал ее любить, когда она выросла. Он только перестал это показывать. Начал прятать свою любовь. Смешную, как всякая неразделенная, отвергнутая любовь, никому не нужная тайная нежность, потерянная надежда на взаимность, о которой втайне мечтают эти безнадежно лишние, пускай кое в чем и полезные бедняги родители — «предки».
Предки? Это нечто похожее на бесконечную, уходящую к горизонту аллею фигур. Где-то совсем рядом примелькавшиеся, снисходительно терпимые, порой довольно славные, хотя и поднадоевшие родители; немного подальше уже идут старушки-бабушки с руками, обвисшими под тяжестью авосек, старички, нерасчетливо семенящие, опаздывая к захлопывающейся у них перед носом двери троллейбуса, а в самом дальнем конце аллеи уже какие-то косматые детины в звериных шкурах, с кремневыми копьями, с шишковатыми дубинами подбирающиеся к мамонту.
В каком далеком прошлом остались дни, когда он, со своими неуверенными советами, порицаниями, мягкими поучениями и нежностями, раз за разом стал натыкаться на вежливую холодную замкнутость, как на защелкнутую на задвижку дверь, и, наконец, отступился раз навсегда, и тогда все стало хорошо, их жизни мирно потекли рядом, не соприкасаясь и не мешая друг другу… Любовь его к дочери стала негласной. Заочной. Он даже усвоил себе медлительную прохладную манеру разговаривать, снисходительно и иронично улыбаться, как положено этаким оравнодушневшим покладистым отцам.
Наверное, если очень долго носишь маску, она прирастает к лицу. Если очень долго притворяешься заикой, начнешь и впрямь заикаться… Может быть, со временем он и сам остыл, ему нечего стало скрывать и прятать, он в самом деле перестал ее любить? Он и сам не знал.
Жена — другое дело! Она как начала в далекие годы детства Нины, так до последнего дня все вела с ней войну. Ох, до чего же твердо она всегда знала, что та должна и чего не должна делать, какие юбки носить, какие прически, подруги, поступки, бюстгальтеры, туфли, слова, блюда для нее хороши и какие недопустимы. Она притворным чужим голосом звонила по телефону незнакомым людям, проверяя, не к ним ли ушла Нина. Часами высиживала, замораживая все вокруг себя, в комнате с ее приятелями, когда лучше всего было бы уйти и оставить их в покое. Как флотоводец в подзорную трубу обнаруживает на горизонте паруса вражеской эскадры, она учуивала опасность где-то в туманной дали, тотчас разгадывала неприятельский план, и, когда все выходило вовсе не по ее предположениям, это ее только раззадоривало. Она даже иной раз коварно давала советы, нарочно наоборот, чтоб перехитрить дочь. Все время задумывала и кипятила какие-то заговоры, которые неизменно кончались ничем.
— Ведь это твоя собственная дочь! — возмущенно набрасывалась она на Алексейсеича, стараясь заразить его своим гневом и негодованием по поводу дерзкой фразы или оказавшегося вдруг запертым на ключ ящика письменного стола. А он, молчаливо отсиживая с прилично-сосредоточенным видом часы их ссор, вдруг принимался раздумывать, а что это значит «собственная дочь»? Собственный человек! Чушь какая-то. Да, пожалуй, когда-то была у него беспомощная, маленькая своя девочка… да, была, но давно нет у него в руках ее тепленького, размякшего во сне тельца; нет и девочки с бантиком на аллее зоопарка, равнодушно оглядывавшей слонов и тигров и в восторге замиравшей перед каким-то енотиком, который, деловито растирая лапками, выполаскивал в воде морковку перед едой; нет и девочки-подростка с длинными ногами, то метавшейся крутыми виражами на велосипеде, наперегонки с мальчишками, по двору, ныряя под мокрое белье, то вдруг кидавшейся ему на грудь, туго стискивая руками шею — в кратком приливе неистовой детской нежности.
А чему я могу научить ее теперь? Разве я мечтаю, чтоб она, когда вырастет, стала такой, как я сам? Нет, не хочу я этого. Так как же я научу тому, чего сам не умел?.. «Кто умеет — делает, кто не умеет — учит», — верно сказано. Все понимают: чтоб научиться управлять машиной с ее двумя простенькими педальками, ручкой и круглой баранкой, необходимо кончить специальные курсы и выдержать экзамен, получить «права», а чтоб получить право воспитывать по своему усмотрению ребенка — живого человека, оказывается, все проще — роди да и руководи, воспитывай, как сам умеешь…
И вот теперь эта Нина сидит, закинув ногу за ногу, читает, а он впервые за долгое время спокойно может ее рассматривать. Неожиданно возникло на ее лице странное озадаченное выражение. С полуоткрытым ртом, она хмурится, глаза торопливо продолжают бегать по строчкам, а свободная рука растерянно шарит кончиками пальцев по лбу, наконец замирает на месте, мизинец оттягивает к виску кожу с уголка глаза, затем губы, упрямо сопротивляясь, смыкаются в одну линию, слегка надуваются щеки и… неужели это бывает? Глаза и ресницы медленно наполняются влагой, слеза нависает… висит и не срывается с набухших ресниц. Дальше этого дело не доходит.
Она читает дальше, переворачивает страницу, шмыгает носом, и прежнее выражение: «Ну-ка поглядим, что ты там еще придумал, не очень-то я тебе поверю» — прочно устанавливается на ее лице.
Немного погодя, уже не в первый раз, она бросает внимательный взгляд на часы. Потом на отца. Он, по ее мнению, спит. И это, кажется, лучшее, чего она может от него ожидать.
Боль возникает вдалеке, как летняя гроза. Ее еще нет, но в воздухе душно, едва слышное ворчание далекого грома все нарастает, приближаясь. Скоро ударит уже над самой головой, медлить больше нельзя.
Нина вздрагивает, когда он произносит первое слово.
— Сейчас, сейчас! — она бежит в кухню кипятить шприц. Ни испуга, ни беспокойства, ни растерянности. Это хорошо. Ни малейшего страха за него, ни сочувствия к его боли тоже нет. Это понятно — она ведь ее никогда не испытывала, не может знать, что это такое. И все-таки было бы хорошо, если бы чуточку… ох, да, это он фантазировал, что было бы, если бы она его любила… но сейчас это уже неважно — гром гремит прямо над ним, раскат за раскатом бухает, и все делается все равно, за исключением этой боли в груди.
Деловито, бесстрастно, как медсестра, Нина делает укол, жена, когда ей это приходится делать, всегда похныкивает, утешает, жалея его, побаивается втыкать иголку и все делает хуже. Но, пожалуй, чем-то это приятнее.