— Ухожу.
— Куды?
— Буду рукомесловать, парень, округ Гавриила-архангела. Опчесво поручило, выходит. Народ у вас богатый и святых благолепных любит, у них, брат, святые должны быть толсты, жирны…
— Богохульник ты.
Посмотрел мужичонко в единый глаз Кузьмы, поддернул штаны и пикнул:
— А ты не сердись, за харчи тебе и за прочее будет заплочено, понял?.. Имя мое — Силантий, а фамиль хорошая — Одойников; хорошая фамиль, а?
Пошел по селу мужичонко, у изб толкался, бороденка у него, как мох под солнцем, — то темнела, то светлела неуловимо. Говорил он много и за всех. Совсем чужой человек и чужестью своей непонятен.
Десять лет не поправлялась поветь, скосилась, и солома сгнившая землей проросла — поправил ее Кузьма. Трубу кирпичом обложил, пообедал два раза — не проходит. Тоскует около сердца, жмет и жжет.
А народ Гавриила-архангела празднует. Хоть и неизвестно, чем отличился архангел в Семилужках, но попраздновать почему не попраздновать. От праздника только животу больно, но на то он и живот, чтоб болеть.
Самогонку пьют и песни, какие полагается, поют.
Пошел Кузьма по селу, и мысли были трезвые, но тревожные, как в восстание, а народ гулял и не жаловался.
У часовни стоял мужичонко Силантий с жаровней за плечами, говорил мужикам тонесенько и рукой по воздуху тоже тонесенько проводил:
— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…
Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.
Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как следует.
А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.
Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.
Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.
Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.
Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:
— Ты куда?
Нет, идет покуривает.
Сорвал крушинную веточку, в мешок положил, мху с брусничником еще сунул.
Думает Кузьма:
«Лихвун-трава и будет».
Подошел мужичонко к кедру, кору поцарапал, со скуки, должно, потом опять крушинку сломал.
Думает злобно Кузьма:
«Это и будет Иван-Купальный кувшинчик».
Идет за ним, ждет.
Тропа в речушку упала, в песок. Остановился тут Силантий, скинул мешок, лапотину и полез в речку купаться.
И как затрепыхался в воде — потянулся к плечу за ружьем Кузьма. Нет ружья — забыл дома.
Сорвал ветку с пихтача, переломил в пальцах так, что смола кожу слепила.
А тот в воде фыркает, будоражит воду, гогочет тоненько:
— О-хи-хи.
Руками воду бьет — не любит человек спокойной воды.
Над речушкой шипишник запнулся, в воду ветки тянет, песок от воды бежит. Травами лесными пахнет. Глуби душистые.
IV
Сказывали по деревне — долго молился мужичонко перед тем, как Гавриила править. За благочестие такое удумали семилужцы икону ему заказать самого страшного святого — архистратига Михаила.
Отказался Силантий:
— Боюсь таких святых рукомеслить, уважаю сердце мягкое, птичье, можно сказать.
И разговоры вел про туркестанские мудрые земли, про город Верный, от мук скрывшийся.
А Кузьма эти три дня в тайге ходил — искал зверя, чтоб на его крови тоску и непонятную злость свою снять. Не было зверя, не сжалился над человеком зверь.
Силантий же будто забыл про Кузьму и, сказать нужно, почти не выходил из часовенки. С лицом мудрым и глазами пьяными выбегал на паперть и многими своими глазами на солнце смотрел. И видел он точно одно ему известное на солнце, что нужно было перенести с солнца на лик архангела — дабы светел, солнечен лик был, и в зеркале чтоб тоже солнце отражалось.
Вечером Кузьма встретил Семеновну — старуху ветхую и до правды охочую.
— Странствователь-то, — сказала она, — пьяный напился, бает — есть этот Вернай-город, на месте стоит, не шелохнулся, сердечный, стоит.
— Ушел он, Вернай-то, — ответил Кузьма.
— Не может, парень, уйти никуда. От мира куда уйдешь?
И была довольна старуха.
Сказал строго Кузьма живописцу Силантию:
— Брешешь зачем. Насчет Вернова-то города, а?
Вскрикнул Силантий:
— А ты отстань. Сам знаю, что говорить, и свою муку примаю. Уйди от меня дальше. Должон бы я на тебя разозлиться, а как исполняю работу священную, имею я полное право кричать на тебя только. Уходи.
Пьяное слово — крепкое слово, мужик ему верит нутром. Как сказал-промолвился Силантий об Верном, так сразу поверили мужики и о городе больше не говорили. Стоит — и Бог с ним, мало ли городов стоит.
Над Кузьмой ухмылялись — верит, пущай верит, большевицких неизвестных вер человек.
Опять и Семеновна — охотница до правд — сказала Кузьме:
— Приходи ко мне чай пить, заварю чаю китайского, настоящего, за твою муку. Потому собирался ты долго идти, а теперь некуда. Кому легко будет так-то.
Напился пьяный Кузьма, орал, по столу кулаком бил, хотел выкричать свое слово, которому чтоб поверили все.
— Провалился. Я говорю…
Орал еще отнятый от молока теленок в пригоне, густым звериным ревом, и как теленка, так и Кузьму никто не слушал, не понимал.
На конце деревни в кедрах часовенка. Пахнет из тайги мокрой вечерней смолой. Улицы песчаные травой заросли, густо-зеленые и веселые.
Высунулся Кузьма из окна, заорал на всю улицу:
— Провалился!.. Провалился!..
Рыжехвостый петух слетел с забора, торопливо пробежал по траве и задорно тряхнул гребнем. Была у петуха пьяная походка и густой, как у теленка, голос.
Так и орали трое — двое с тоски, один и сам не зная к чему, пока не заснули.
На дворе была ночь и, конечно, в избе тоже.
V
Проснулся Кузьма поздно. Сон видал тяжелый, мокрый и нескончаемо долгий. Во сне том громыхал жаровней Силантий, горела зеленым огнем земля, и было тесно.
— Ага, — сказал Кузьма, — бродить тебе. Уся Рассея обедню служит, а ты кто такой? Желаю я знать, ну?
Надернул заплатанные плисовые шаровары, мягкие, без каблуков бродни на босу ногу, сорвал со стены берданку, зарядил ее пулей на медведя.
Лохмохвостая собачонка, увидав ружье, заскулила от радости. Кузьма ударил ее ногой в бок — не годится собаке идти по человечьему следу.
Пошел позади дворов к часовенке и шаги старался сделать иными, но получалось, словно бы шел на зверя: подымалась пятка над землей, и тело держалось на пальцах.
За желтоватыми подсолнечниками притоны для скота, крытые темным тесом, а за ними из толстых сутунков-кедрачей нарубил для себя человек пригоны. Были они выше, но темные тоже и пахли звериными острыми запахами.
Говорил со злостью Кузьма:
— Я тебе покажу… узнаешь, для каких надобностев народ, значит…
Нужно было сказать кому-то слова обидные и злые, а получалось пусто и ненужно. Замолчал Кузьма.
Часовенка Всех Спасов в кедрах и, может быть, старее кедров — вся она зелено-черная, как земля ранней весной, и дерево ее больше землей пахнет. Паперть мшиста, как предболотье, дверь узка, и кресты на куполах от ветхости ржа съела.
Поднялся тихо по ступеньям Кузьма, дернул легонько за ручку — заперто. Замка нет — значит, изнутри заперто.
Спускаться стал — шаги свои услышал, мягкие, звериные, и только шов кожаный, должно быть, за дерево задевая, как коготки постукивает.
Повесил ружье на плечо, вскарабкался по кедру к окну. Окно распахнуто, должно, проветривают часовенку. На решетке синица сидит и хвостом трясет. Спустил ружье на руку, курок поднял и вниз глянул.
Пахнет из часовенки ладаном, воском, сумрачно, в сумраке человечек бегает и руками незнаемо для чего у лица машет.
На мешке жаровня, в жаровне лежат ризы с икон, подле кружка разбитая, а иконы поодаль, с иконостаса снятые, в кучке, как дрова.
И заметил тут, что с молотком и стамеской бегает мужичонко Силантий, лицо у него желтое, руки желтые, и, словно бы пыль на глазах, не видно их.
Ударило изнутри, во всем теле отдалось, как выстрел ночью, и тело на суке кедровом расслабленно повисло.