Идет она березняком, боярышником — тупой запах его за платье цепляется, в волос лезет. А перед глазами дорога — убогая, тонкая, как киргизы те на арбах, голодные.
Цепляются мысли за дорогу, как чертополох за колеса, сердце в горькой и едучей полыни сохнет:
— Господи…
Идет Аксинья, томится.
— Господи! Может, и твой глаз спален, как эта вот степь-то? а?.. В городах-то, бают, землю гложут, камень, сухой да твердый…
Видится ей: будто по камню голому, сухому человек бредет малюсенький, хлипенький, шатается под ветерком. И нету силушки у него нисколько. Жалко тело его немощное, близкое, блаженненькое…
— Пошто так-то, Господи?.. Здесь-то эвон на полземли распахнуло хлебами-то… Через леса прут, пашня ён мала… А людям жадно, все жадно… Ханство ты наше окаянное!..
…Курчавый один только, красным лампасом штанину окрасив, изогнулся, стоит поодаль, киргизам ломти широкие бросает. А глаз у курчавого голубой, жалобный…
Идет Аксинья, под кусты склоняется.
Пахнет боярышник ее сердцем, ее тоской, а лога жадные влажно дышат, прижимают к себе травы, колки березовые, чудесные подарочные грибы…
Пьет сердце и он, курчавый. И еще дорога, попираемая травами. И пески с голодными киргизами, а больше всего он — город, — хилый и жалкий младенец…
Прижала бы его к груди, полюбила бы тоненького, немощного. Плакал бы он от радости. Ведь тело у нее пышное, горячее, разве слезой своей потушишь его полыханье?.. А руки тонусинькие, как камышики, а голосок заливной, стонет…
А то зачем же одной млеть? Быть бы ей твердо и властно на плодоносной земле. С земли и с людишек, не слушающих земли, дань брать.
Идет Аксинья, плачет:
— Господи! Может, и твой глаз спален, не видишь!.. Где они, очи твои, Господи!
Обнимает трава-лепетун ноги. Обнимает голову боярышник, ягоду тяжелую и мягкую на темя роняет. Утки крякают в травах.
— Спален, может, Господи?..
Молчит Господь, онемел. Непонятно глух. И только лога говорят слова жадные и немилые.
IV
Встретил курчавый Аксинью за селом, глаз его голубой плывет, тает в небе.
— Гуляете, Аксинья Семеновна?
— Скотину сбираю…
Стоит он у боярышника, куст тоже курчавый — ягода мягкая… «А какие у курчавого губы?..»
Потупилась Аксинья, а потом подняла неспешно глаза, темно на душе стало у курчавого, темно и жутко, как в самом темном логу.
И разошлись они — она в лога, он в село.
А на другой раз — сел напротив, в травы и как зацвел весь-белый мак, а руки-сучья кедровые не прячет.
— Торгуют? — спрашивает, на губах хмель — не то смеется, не то завидует.
— Наши-то?
— Ну?
— В городе, меняют.
— И Петр?
Вспомнила она Петра — его черной земли бороду. Ноги тяжелые, мутные, как деревья, шагают. И на груди как после надсады… и на память дед Емолыч, хан казанский…
Хохочет курчавый.
— Что ты, Александр Григорыч?
— Чудной народ, прямо не поймешь!
Аксинья говорит:
— У меня душа гниет, Александр Григорыч, и не пойму никак…
— В хозяйстве непорядок?
— Да нет!..
— Бабушка, Фекла-то, должно, стерва?
— И она ничо.
— Пошто, а?
— Болит, места нету… Не найду…
Курчавый, ухмыльнулся и ногой пошевелил.
— Это бывает…
Пошло у него лицо ходуном. Еще руки затряслись, помокровели губы.
Положил руку свою к ней на колены, обратно взять сил нет…
…А потом так же, как и Петр, брызгая слюной, давил и мял ее тело. И так же, как Петр, откинулся прочь, потно задышал в небо.
…Сорвала Аксинья пучочек травки и легонько на глаза ему положила.
Горячий у ней голос — радость тушит его — ничего не выскажешь.
— Трава-то, вишь… сохнет…
Курчавый утомленно повернул лицо набок и сронил траву.
— Листопад, потому оно и…
Вздохнула Аксинья, глянула из лога вверх, по скату. Травы вновь по-весеннему подымаются, хоть опять коси. За небо березка уцепилась, дрожит.
— Пойдем мы, Сенька, с тобой!..
— Куды?
— Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…
Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:
— Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..
Погладил шею, сплюнул:
— Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…
— Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..
— Дом рубить буду!
И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри — горящая береста — сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:
— А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?
Захохотал курчавый:
— С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. — Заглянул ей в темный — как глубокий лог — глаз и ничего, не дрогнул. — Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?
Ушел курчавый.
…Ударилась она в землю, заголосила.
Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…
А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…
«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»
Сухой и гулкий щелкнул барабан,
Завыла медь в изогнутое горло,
И топотом неисчислимых стран
Ответили чудовищные жерла.
Конца не будет. Новые опять
Придут за мертвыми живые люди,
И станут дети мирно засыпать
Под громыханье дальнее орудий.
Веселые и дерзкие года
Оставшимся достанутся на долю:
Разрушенные битвой города,
Окопами раскопанное поле.
Они увидят землю вдоль и вдаль
И наконец доподлинно узнают,
Как черен хлеб, как солона печаль,
Как любят нас и как нас убивают.
«На память о тяжелом годе…»
На память о тяжелом годе
Установи себе, народ,
Семь дней на память о свободе
И передай из рода в род!
Разделишь хлеб скупою мерой;
От редких крох очистишь нож;
В печи остылой пепел серый
В который раз перевернешь.
И, как голодного волчонка,
Накормит сумрачная мать
Куском припрятанным ребенка,
Чтоб все исполнилось опять.
И пусть, огней не зажигая,
В дому, на площадях народ
Следит, как сходит тьма ночная.
И в долгом мраке утра ждет.
I
За окном ночь. В ночь светит свеча.
Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.
Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.
Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.
Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.
А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.
Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.
Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.
— Эй! Отвори!
— Отворено!
В комнату вошли красноармейцы — и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы — и комната сразу показалась тесной и маленькой.
Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.
— Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.
— Зачем? Все равно же…
Приторочили к седлу — и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.