Таскаю я, значит, рыбешку неизвестно для чего — у пана Стаса полон рыботдел сигов, чиров, нельмы, стерляди, он по три-четыре бочки икры сдает на рыбозаводовский катер, зачем ему костлявая сорная рыба, цена которой девять копеек за килограмм — труд рыборазделыцицы дороже, соображаю насчет жерлиц, подумываю о школе — пожалуй что, придется мотать в город, хотя там такого доблестного ученика, как я, не особо и ждут, мурлычу под нос песнопение какое-то, слышу-послышу — хрустит камешник за спиной, оборачиваюсь: сзади меня целый выводок сельдюков во главе с Мишкой Еремеевым, и все вооружены дрынами.
— Ну, ты, рыбак веселый! — презрительно кривя широкий, мокрый рот, сказал Мишка. — Молись! Убивать тебя будем!
— Убивать? — я скосил взгляд на ружье, обернутое дождевиком. В одном стволе ружья картечь, в другом — дробь — вроссыпь на всю артель хватит, ежели в упор, да в башку — куцые мозги сельдючьи по камням, что дрисню, разбрызжет. — А я ведь, Мишка, хотел рыбы вам отнести, чтоб не голодовали…
Отчего, почему мне пришло в голову насчет рыбы? Зачем, почему я сказал Мишке самые, как потом понял, ранящие слова. Ведь, худо-бедно, пьяница Еремеев если не деньги, не хлеб, но рыбу-то привозил с неводной тони, чиров, муксунов, нельму, стерлядь, на кой им мои ослизлые окуни, рыхлые язи и костлявые сороги?.. Но не зря же я поболтался по свету, пожил среди самого чуткого народа — сирот. Я тут же усек, что сделал ляпу, допустил оплошность, и хотел что-то сказать, поправиться, как вдруг Мишка припадочно закатился, завизжал, забрызгал пеной и ринулся на меня, замахнувшись сырым березовым стягом.
Я отпрыгнул к дождевику, выхватил ружье и ударил дуплетом впереди сельдюков, нарочно ударил по камням — картечь высокла искры из камней, с визгом разлетелась по сторонам, и я увидел с гомоном убегающих сельдючат, выдернул из патронташа два патрона, пальнул им вдогон и, снова зарядив ружье, направил его на Мишку, парализованно стоявшего со стягом на песчаном приплеске, шагах от меня в трех. Целясь меж глаз, налитых страхом и ненавистью, я сближался с жертвой и на ходу цедил сквозь зубы:
— Молись, вонючий потрох! Теперь ты молись! — и упер ему оба ствола в лоб. Мишка был крепок кишкой, но холод стали, этот самый страшный, самый смертельный холод, все же не выдержал, попятился. А я не отпускал его, переставлял ноги, уперев ружье в лоб, разом вспотевший. Бог спас Мишку и меня — не споткнулся я о камень или коряжину — спуски у ружья были слабые, пальцы мои плотно лежали на обеих скобках, малейшее неловкое движение — и я снес бы голову Мишке с тощей шеи. Я подпятил его к осине спиной и, темнея разумом от власти и силы, выдохнул:
— Ну!
И Мишка, ослабев нутром и голосом, запрокинутый на бледный ствол дерева, словно распятый на плесенной стене, прошептал:
— Слав…
— Громче! Не слышу!
— Вячеслав, прости! — почти уже спокойно, вяло произнес Мишка и, отстранив рукой стволы ружья, медленно, разбито поплелся по берегу, вдоль реки, оставляя на приплеске босые следы. Издали до меня донесло громкое выкашливапие, не звук плача, нет, а живого духа, живой плоти выкашливание. И когда я читал кедринские строки: «…выкашливал легкие Горький», я знал уже, как это бывает.
Тогда на заполярном Енисее стояла предосенняя пора — самое замечательное в тех местах время, без комаров, со слабым и ласковым теплом, пространственным, почти бесконечным светом, с тишиною, какая бывает только на севере, тоже бесконечной, тоже пространственной, — и в этом пространстве отчетливей и безутешней звучал плач раненного на всю жизнь подростка.
Дальше было неинтересно. Дальше за карасинской школой меня подкараулил пьяный Еремеев, ростом и статью с меня, мокрогубый тоже, с оборванными на грязной рубахе пуговицами, в телогрейке, блестевшей на полах от рыбных возгрей и на рукавах — от его и ребячьих соплей. В драную распахнутую рубаху видно ребристую грудь — такая бывает у вешних, необиходных уток, заживо съедаемых вшами, и тем не менее Еремеев хотел выглядеть мужиком-громилой, грозил мне пальцем:
— Эй ты, урка! Я те башку-то оторву!
— Че-о-о-о? — Из-за угла школы и из-за праздничной трибуны, сколоченной из неструганных досок, по углам которой ржаво краснели прибитые, полуобсыпавшиеся пихточки и елки, выглядывали раскосые ребячьи морды. Мишки среди них не было. Возле трибунки валялись объеденные еремеевским бычком елки с торчащими сучками — шильцами. И когда Еремеев, громко матерясь, бросился на меня, я схватил одну из этих елочек, отчего-то вершинку схватил, и ударил ею по нестриженой вшивой голове. Еремеев вскрикнул «ой!», схватился за голову, поглядел на ладонь и побежал от школы, показалось мне, как-то даже радостно вопя:
— Нозом! Нозом! Он меня нозом, бандит!
Я догнал Еремеева и, заступая ему дорогу, испуганно показывал «оружие», которым его поразил:
— Я елкой, елкой! Нет у меня ножа! Нет! Сучки! Сучки! Сухие сучки!..
По шее Еремеева тонкими ниточками сочилась кровь. Отталкивая меня с дороги обеими руками, он упрямо рвался к сельсовету:
— Нозом! Нозом! Бандит! Бандит!..
Вечером пан Стас скорбно сообщил, что в сельсовете оформлено дело в суд, что отвезут меня в колонию для малолетних преступников, и мать, мама моя разлюбезная, хорошо изучившая желания и прихоти пана Стаса, в тон ему охотно подмахнула:
— Туда ему и дорога.
Ночью я подкрался к кроватке Зоськи, поцеловал ее в мягкие кудерьки, в соленое от пота лицо, посмотрел на разметавшихся по деревенской жаркой кровати ненавистных мне супругов, на ружье, висящее над их размягшими от сна и жары телами, на патронташ, к ремню которого была прикреплена ножна с торчащей из нее ручкой ножа, недавно мной наточенного до бритвенной остроты, и как бы между прочим подумал: «Прирезать их, что ли?..» Но в это время завозилась в кроватке Зоська, невнятно позвала: «Вава! Вава!» — все услышало, все предугадало маленькое еще, но такое чуткое, никогда мне не изменявшее сердце сестры. Всю жизнь она, словно искупая вину родителей передо мною, будет беречь меня и жалеть, да так, что страшно мне бывает порой от ее святой, даже какой-то жертвенной, любви, до суеверности страшно, и я, ожесточенный сиротством и войной, никогда не смог и уже не смогу подняться до той бескорыстной мне преданности, до того беззаветного чувства, каковым наделили господь или природа мою сестру. Если бы провидение вложило перо в руку не мне, а ей, она создала бы, обязательно создала бы великое произведение, потому как сердце ее не знает зла, оно переполнено добром и любовью к людям — написать же, родить и вообще что-то путное создать на земле возможно только с добром в сердце, ибо зло разрушительно и бесплодно.
Я побайкал мою малую сестренку, она почувствовала мою руку, успокоилась. Взглянув еще раз на нож и на спящих под ним родителей, я снисходительно им разрешил: «Живите!» — ушел в совхоз, где грузили сеном паузок, забрался в пахучее, свежее сено, уснул в нем и проснулся уже в городе — шкипер со шкиперихой сбрасывали с паузка сено на берег и чуть было не подняли меня на вилах, как партизаны восемьсот двенадцатого года чужеземца — мусью. «Ой, бандюга! Чуть не запороли!..»
Ломая голову над тем, как мне теперь с помощью милиции попасть обратно в детдом, желательно бы в тот же, из которого вызволила меня моя мама, я стриганул с паузка по сходням. Шкипериха, зверея от праведного гнева, крыла меня вдогон: «И зря, и зря не запороли! Незачем таким головорезам жить на свете! С эких пор с ножом на людей!.. Че из него будет?..»
«Че будет?» — а кто знает, «че из детей будет?» Из меня вот не самый худой солдат получился, и пусть не самый лучший, но все же семьянин и литератор. Вполне самостоятельный литератор, как утверждает критика.
В одна тысяча девятьсот сорок третьем году сестра моя Зоська приехала в Арзамас, забрала меня из госпиталя и увезла к себе, «до Сибири». Работала она в ту пору на обувной фабрике «Спартак», жила в общежитии, в комнате на шесть девчоночьих душ, но как-то изловчилась, выхлопотала отдельную комнатку. Сестре шел семнадцатый год, была она заморена, изработана, но красива какой-то издавна дошедшей, тонкой, аристократической красотой, точнее, лишь отблеск, лишь тень какого-то древнего рода докатилась до нее, коснулась ее, и в глазах сестры такое было пространство, такая загадка времени, кою не разгадать, лишь почувствовать под силу было разве что Тициану, Боттичелли, нашему дивному Нестерову, тут еще отзвук ее нечаянной северной родины с этой предосенней тишиной и бесконечностью предосеннего света. Мне всегда было боязно за каким-то дуновением донесенную, духом ли времени и природы навеянную женскую красоту, которую Зоська не ведала, хотя и ощущала, наверное, в себе, да все ей было не до себя. Она норовила недоесть, недопить, не доспать, чтоб только накормить, обстирать, обиходить братца, не убитого на войне, ночами просыпалось чадо — не побоюсь слова, ей-богу, святое, — поднимет голову, завертит тонкой шеей, что весенняя беспокойная синица: «Вава! Ты стонал. У тебя болит?..» — «Война мне снится, война. Спи ты. Тебе рано на работу».