возьми! От чистого сердца ведь я!
— Спасибо, мать. Только не возьму. Нельзя.
Старушка обиделась до слез.
И так бывает.
Потом снова были вызовы, и снова мне говорили спасибо, и снова что-то вспыхивало во мне, и хотелось сделать для людей больше, чем я делал.
Потом, далеко за полночь, меня вызвали к старой женщине. Я был удивлен, узнав, что женщина живет одна: она не могла двигаться, она нуждалась в постоянном уходе. Присматривают за ней соседки.
— А детей у вас нет? — спросил я.
Женщина глубоко вздохнула и промолчала. Ответила соседка:
— Есть! И сын есть, и дочь есть! И живут чуть ли не под боком! И уже год как не заглядывают к матери. Перечисляют денежки на алименты — и скажи спасибо…
Мать не смотрела на меня, но я заметил, что глаза ее полны слез.
Ее бы детям хоть на минуту испытать то, что чувствует она! И откуда в нас эта черствость? Почему соседка, чужой человек, оказывается лучше сына и дочери?
И придется мне завтра писать на работу к этим людям, через начальство, а может, через газету добираться до их уснувшей совести. Горько встречать такое, и горечь эта так сильна, что забываешь о тех людях, совесть которых будить не нужно, которые лаской сердца своего утишают чужое горе. Мне ли не знать, с какой готовностью идут на помощь, мне ли не знать, что сила человека в других людях! А вот забываешь же, и становится тебе трудно.
А тут еще произошел нелепый случай. На очередном вызове меня не пустили в квартиру больного. Соседи, извиняясь, объяснили:
— Сектанты они, науку не признают! Марья, сама-то, прибежала к нам: дочь, говорит, в жару, совсем при смерти. А Демьян, сам-то, дверь на замок: не пущу, говорит, никаких докторов, от дьявола они!..
Мы стучались, уговаривали — за дверью молчали. После нелепости этой мне и впрямь стало тошно.
Я пошел к машине. Дверца была открыта. При неясном свете занимающейся зари Ахмат дочитывал толстое руководство по внутренним болезням. Мы поехали. Разгоралась заря — алая, безоблачная, чистая, и по ней плыли силуэты высоких труб и заводских корпусов, темные прямоугольники домов, волнистые горные цепи. Дорога сделала петлю, и картина повторилась: горы, дома и трубы — четкий рисунок города на алом полотнище зари, грандиозная картина великого художника. И я невольно подумал, что больные и несчастливые такого города построить не могут, и обрадовался, что в этой картине, дышавшей разумной и мощной красотой, нет места моим ночным теням. Такова высшая правда — мелочи умирают в громадном. И еще я понял: мне было трудно, и город подставил мне свое плечо. Город был другом.
Мы спустились вниз, к озеру. На его матовой глади чернели сонно-неподвижные лодки рыбаков. До лодок больше километра, но я вижу полоски удочек и мгновенный серебристый блеск выдернутой из воды рыбы.
Я ищу на сиденье папиросы, но под руку попадается толстый том «Руководства по внутренним болезням». Я беру книгу. У Ахмата делается непроницаемое лицо. Кажется, он ждет очередной остроты по поводу своей необычной для шофера склонности к медицинским трудам. А я, не раз видевший в его руках толстые книги, впервые догадываюсь о его мечте.
— Ахмат, — говорю я, — почему же ты не идешь в медицинский?
Ахмат долго смотрит на озеро.
— Поймал! — удовлетворенно хвалит он далекого рыбака и только после этого отвечает на вопрос: — Сестренка у меня, Изинга. Родителей нету, умер. Изинга школу кончает. Кончит — вместе пойдем, вместе врач будем…
Ахмат открыто улыбается мне.
Озеро остается позади. Обогнув гору, по которой карабкаются старик и мальчишка с плоскими корзинами — за грибами! — мы выезжаем на центральную улицу. Она многолюдна — идут рабочие. Рабочие не умещаются на тротуарах и пестрой рекой текут по проезжей части улицы. Они расступаются перед нами и смыкаются сзади, и их так много, так радостно много, что наша машина, мчавшая нас ночью от одного несчастья к другому, кажется мне теперь не больше щепки в половодье.
Мать металась на постели, шептала, не открывая глаз:
— Сыночек, Василек… Как же ты будешь без меня?
Василь ходил по комнате, баюкал сестренку. Сестренке всего несколько дней, у нее туманные глаза и личико древней лесной старушки из сказок матери.
— Василек, — шептала мать, — умру я… Ты не пугайся меня мертвой-то, слышишь, Василек?
— Слышу, — хрипло ответил Василь. У него вдруг пересохло в горле.
Мать медленно выпрямилась под одеялом. Руки успокоились на груди.
— Не бойся, сынок, — сказала она. И больше не говорила и не двигалась.
А сестричка все плакала на руках, плакала громко, потом тише, а потом и совсем перестала плакать. И кругом была ночь, и были гитлеровцы, а Василю было десять лет.
Днем соседи похоронили вместе и мать, и синеглазую сестренку. Тетка Даша звала Василя к себе, но он только помотал головой. Прибегали мальчишки, товарищи и, войдя в дом, притихали, посапывали от неумения утешить. Петька Чебуков подарил биту, которая раньше очень нравилась Василю. За окнами, невдалеке, слышались выстрелы — кого-то расстреливали эсэсовцы.
Поплелись одинокие дни, длинные, как осенний дождь. Василь ложился спать засветло, потому что ложиться в темноте было страшно. И вот раз, когда на улице тихо тлели сумерки, раздался осторожный стук в окно. Василь спрыгнул с кровати, подкрался к окну, посмотрел сбоку: прижимаясь к стене дома, стоял парень в разорванной рубахе. Парень оглядывался и настойчиво, хотя и тихо, постукивал по стеклу.
— Хозяева, — вполголоса говорил парень, — откройте окошко, черти полосатые… Ей-богу, я не жулик!
— А кто же? — строго, но тоже вполголоса спросил Василь.
— Браток, — обрадовался парень, — открой окошечко, враз все объясню…
Парень легко перемахнул через подоконник, прислушался к чему-то и подмигнул Василю.
— Ну? — сдвинул брови Василь. — Ты кто?
— Я-то? А я — Степан.
— А-а… — протянул Василь. И предложил: — Картошки вареной хошь?
— Дай-ка полотенце — руку перевязать… Само собой, съедим и картошку. Только прежде вот тебе махра, пойди посыпь возле того желтого дома на углу. Чтоб в случае чего — собаки почихали малость! — И парень снова подмигнул.
Когда Василь, рассыпав махорку, где было велено, возвращался домой, в центре города ухнуло солидно и тяжело, и вслед заухало и затрещало часто и помельче, будто семечки жарили на гигантской сковородке. В небо повалил дым.
— Складики-то немецкие — тю-тю! — подмигнул ему Степан. — А теперь, друг сердешный, докладай, почему живешь один. Батя где? На фронте, так. А мать? Невеселая, брат, история… Но ты нос не вешай, понял? Давай картошку