Что-то еще бормотал Егоров — торопливо, зло. Но я уже не слышал его бормотанья, я все сильнее и ощутимее чувствовал, что никак не могу вырваться из паутины вопросов. Их было много, но количество все росло и росло. Я почти физически ощущал, как у меня на глазах разбухает этот шевелящийся, холодный клубок. И такая звенящая боль стояла в голове, что не выдержал я, стиснул виски ладонями, закрыл глаза. А когда открыл их, увидел испуганное лицо Егорова и понял, что со мной происходит что-то странное, непонятное.
— У Веньки Лазутина твой обушок. Там. Там. — Егоров отталкивал меня от себя. — Иди скорее. Уйдет — не застанешь. Прямо иди, никуда не сворачивай. Это я ему отпалку делал... Там он, там...
Ясно: избавиться желает, от греха подальше быть. Рук марать не хочет. Потому и признался. Наверно, не ожидал, что его откровение меня до самых печенок прохватит, почти невменяемым сделает. Поди, потихоньку себя ругал, что признался. А может быть, ошибаюсь? Может, напротив, доволен Егоров, что и меня удалось ему в дерьмо носом потыкать — вот тебе, вот тебе, не возвышай себя, не считай себя лучше других? А сейчас, как собачонку, гонит — пошла вон, надоела.
И я пошел. Пошел не оглядываясь, видно еще сознавая, что главное сейчас — обушок найти. Я шел и повторял как заведенный: «Обушок... обушок... обушок». Повторял, пока ясно не подумал о том, что как только увижу я обушок, возьму его в руки да посмотрю на пластинку, так разом все кошмарное, что услышал я о Иване Григорьевиче Косолапове, кончится и снова я буду стоять на земле прочно и крепко.
Я побежал. Я боялся, что неизвестный мне Венька Лазутин уйдет — и тогда... тогда все так и останется. Я спотыкался. Я падал. Вскакивал — и снова бежал. Мелькнул впереди огонек и пропал. Снова мелькнул — и снова пропал. И вдруг ослепительно вспыхнул. Я, как ночная бабочка, втягивался в горящее полымя света, и кажется, не было сил остановить себя, придержать свой бег.
Первое, что я увидел, — это обушок. Обушок учителя моего Ивана Григорьевича Косолапова. Блеснула медная пластинка на рукоятке, засверкала нарезная окантовка. Я обессиленно опустился на кучу угля. Только потом я увидел удивленное лицо проходчика — безусое, круглощекое.
— Венька Лазутин? — спросил, как бы не веря еще, что я наконец-то у цели своей заветной.
— Да. Лазутин. Вам плохо?
— Мне — хорошо. Ты работай, Венька, работай.
Взглянул на часы: без двадцати одиннадцать. Есть еще времечко, есть. Пусть Венька обушком помашет, вон как у него ловко получается. Не надо пока парня огорчать. Отдохну, приведу свои мысли в порядок.
Верно, при виде обушка спокойнее стало. Приутихло волнение, и плавно, как волны на берег, стали набегать воспоминания.
Первым делом прощальная встреча припомнилась. Стоим на перроне, топчемся, на окно вагона поглядываем. Там — головки детей Ивана Григорьевича — девочки и мальчика, русоволосые, кудрявенькие. Выглянула в окно жена Ивана Григорьевича, напомнила: «Пять минут осталось». — «Хорошо, — ответил учитель и посмотрел мне в лицо, и вздрогнул я: бледное, усталое, вроде после тяжелой болезни. Даже не верится: минуту назад таким веселым, оживленным был Иван Григорьевич — и вот такая резкая перемена. И голос совсем непохожий, чужой, и слова чужие: «Прости меня, Никола». За что простить? За то, что уезжает? Оставляет шахту, любимую работу? Возьми и скажи я: «Оставайся. Еще целых пять минут». И опять по-чужому ответил мне Иван Григорьевич: «Нет, Никола, все кончено. Нет возврата». Стиснул руку, а потом подтолкнул в плечо, сказал: «Иди. И не оглядывайся. Иди». И здесь я послушным оказался: ушел, так и не оглянувшись. Потом пожалел: зря послушался. Надо бы оглянуться.
И сейчас я о том же подумал: «Почему не оглянулся? Почему? Может быть, все иначе бы могло произойти. Ведь оставалось целых пять минут».
И вспомнился случай один, тот самый, когда пять минут решили в жизни моей очень многое.
Я уже месяца полтора проработал вместе с Иваном Григорьевичем. Привык к нему. По душе была уверенность его в свои силы, настойчивость, решительность. Ни разу не спасовал, но и напролом не лез, меня учил по-трезвому подходить к любой ситуации. Любил повторять: «Природа — не дура. Она, как и женщина, и силу любит, и ласку. К ней лучше не подходить, если ты в себе слабину почувствовал. Но и грубым становиться не надо. Да и шибко расчетливых она не уважает. Мстит». Я поначалу всё в шутку обращал, смеялся, даже отмахивался, про себя так думал: «Тут уж Иван Григорьевич маху дал». Вслух не высказывался, боялся обидеть своего учителя. А он сам догадался. Однажды сказал: «Ты, Никола, как погляжу, умнее меня хочешь быть. Не выйдет». И все мои тайные помыслы как на блюдечко выложил. В краску меня вогнал. С того дня ничего от Ивана Григорьевича не таил. В общем, наладились у нас за эти полтора месяца самые распрекрасные отношения. А после того случая я накрепко уверился: лучшего учителя мне не отыскать.
А случай получился вот какой.
После смены возвращались конвейерным штреком. Шли усталые, молчаливые, но оба довольные: с заданием справились, норму свою выполнили честь по чести. Иван Григорьевич, как всегда, шел впереди, а я — чуть сзади. Вдруг дым накатил и запах паленой резины — вонючий до тошноты — дыхание забил. «Пожар!» — прочитали мы в глазах друг друга. Что делать? Бежать к телефону, звонить?
— Не смей! — остановил меня Иван Григорьевич. — Стой здесь. Через пять минут если не вернусь — звони!
Опомниться не успел — Иван Григорьевич, натянув на голову фуфайку, исчез в дыму. Как быть? Броситься следом? Бежать к телефону? Ноги как ватные, сердце стучит, дышать все труднее. Но — стою. Успел приучить меня Иван Григорьевич к дисциплине: «Что старшой сказал, то и выполняй». Самое мучительное — стоять и ждать. Как там? Что? Дым все вокруг застлал — в метре ничего не видать. Никто не подскажет: какая же там впереди опасность подстерегает Ивана Косолапова? Взглянул на часы — только две минуты прошло. Неужели это никогда не кончится? Ест глаза, слезы текут по щекам, одолевает кашель. Нет, не выдержать: или вперед бежать, или назад, к телефону. Мысли мечутся, а ноги как пристыли — ни с места. Еще минута скатилась. Того и гляди, сорвусь я — кинусь навстречу Ивану Григорьевичу. Не осудит он, не посмеет. Может, в помощи моей нуждается. А стронуться все никак не могу. Так, в смятенье, еще одна минута скатилась. Последняя — пятая — пошла. «Хватит быть трусом, хватит!» Ноги как из топи вырвал, но не успел и двух шагов сделать, как оказался в объятьях Ивана Григорьевича. «Наша взяла, Никола!» Верно: дым рассеялся, улетучился противный, тошнотворный запах. Только тут появился перед нами перепуганный электрослесарь. Схватил его за грудки Иван Григорьевич, закричал: «Что же ты, гад, делаешь? Кто же шмотки свои на пускателе оставляет?» А тот рад-радешенек, что беда миновала, сам просит: «Вдарь в морду, легче станет». Ну, и вдарил его легонько Иван Григорьевич, а потом сам же руку протянул и как бы извиняюще сказал: «Просил же — не пеняй». «Спасибо тебе, Иван Григорьевич, век доброты твоей не забуду. Ты уж никому не передавай». Вот тут действительно Иван Григорьевич его едва не ударил. Сплюнул только: «За кого принимаешь, гад!» «Извини, Иван Григорьевич, со страху это», — забормотал электрослесарь, но Иван Григорьевич уже не слышал его. Зашагал быстрым, порывистым шагом. Я едва поспевал за ним. Всю дорогу промолчал. И я не решался спросить его. Только когда выехали на-гора, Иван Григорьевич обернулся ко мне:
— Никому ни слова. Хорошо?
— Хорошо, Иван Григорьевич. Да я... я...
— Не надо, — резко оборвал меня Иван Григорьевич. — Рано еще. Не заслужил.
Тут не удержался я, высказал все, что на душе скопилось. Думал: остановит меня учитель или отмахнется. Но выслушал мое признание Иван Григорьевич и усмехнулся:
— Где же ты был раньше, Никола?
Не понял я этих слов, сказанных с горчинкой в голосе, то есть понял, но по-своему, сказал, смущаясь:
— Раньше-то я не решался сказать.
И опять усмехнулся Иван Григорьевич, но промолчал.
И я промолчал про тот случай. Никому не рассказал. И непонятно было, почему не велел рассказывать Иван Григорьевич. Чтоб от беды отвлечь электрослесаря? Может быть, и так.
А навстречу этому воспоминанию уже наплывало новое. Приятное, даже чуть-чуть торжественное. Связано оно было как раз вот с этим обушком. В последний свой рабочий день работал Иван Григорьевич особенно старательно. Я бы даже сказал — одухотворенно, красиво. Любо-дорого было посмотреть. В минуты отдыха я сидел на куче угля и, как сейчас гляжу на парня, так и в тот раз смотрел на Ивана Григорьевича во все глаза. Блестела медная пластинка на рукоятке, сверкала резная окантовка. Признался я:
— Жалко мне с вами расставаться, Иван Григорьевич.
— Мне — тоже, — согласился учитель и, подсев ко мне, положил на колени обушок. — На память тебе оставляю. Чтоб помнил. Принимай, Никола.