При виде Антонии Леонтина поняла: дни родственницы сочтены. Обреченных Леонтина узнавала по носам: раз поникли ноздри, а кончик носа заострился, человек, считай, много не надышит.
В комнате были Нания и Паулис. Внешне отношения Леонтины с дочерью капитана Велло выровнялись. Но прежней теплоты и задушевности к Нании она не чувствовала, и этого невозможно было скрыть. Да Леонтина и не пыталась скрывать — к чему себя и других обманывать? Она прекрасно знала Нанию, а Нания знала ее.
Сдержанно поздоровавшись, Леонтина белоснежным платочком, так отлично сочетавшимся с ее седыми волосами и белым воротом-ришелье темного платья, легонько коснулась ресниц своих по-прежнему красивых, на ветру заслезившихся глаз; грациозный жест наманикюренной руки завершился недвусмысленным указанием на дверь.
— Вы, я полагаю, обговорили все, что нужно. Попрошу оставить нас с Антонией вдвоем.
Обращенный на нее взгляд Паулиса на этот раз не таил в себе ни малейшей насмешки, а светился какой-то беспримесно-печальной сердечностью; то, что говорила Леонтина, никакого значения не имело, значение имело только то, что происходило с Антонией. Время шло, Антония молча смотрела на Леонтину, изредка кивая головой.
— Ну, так что ты хотела мне сказать?
— Леонтина, помнишь… Однажды в море у пристани опустились черные лебеди…
Брови Леонтины взмыли вверх, правая рука с платочком замерла у губ.
— …Я тогда еще у первого причастия даже не стояла. Ты ведь, Леонтина, лет на пять меня моложе и все же должна помнить.
— Ясное дело, помню. Отец меня на санках к морю привез. Только выехали к берегу, лебеди поднялись и улетели.
— То были черные лебеди. Концы крыльев у них, как у журавлей, заостренные. Ни Паулис, ни Нания, ни Петерис их не видели. Особенно один был хорош. Не знаю, помнишь ли, шея у него была такая долгая.
— Твои родители жили тогда арендаторами на хуторе «Кулли», — не сдержалась Леонтина, чтобы не кольнуть Антонию ее низким происхождением.
— С утра небо было голубое, облака белые-белые, прямо как летом. А уж я было подумала, не приснилось ли мне это.
— Скажешь тоже. Я тогда их не считала, но когда мы возвращались, отец сказал, что лебедей было семеро.
— То-то и оно: они были потому, что мы их помним. Когда останешься одна, и ты иной раз усомнишься — то ли были, то ли не были. А когда никто их не сможет вспомнить, окажется, они и впрямь сюда не залетали.
— Что еще ты хотела бы мне сказать?
— Лишь у нас с тобой они еще живы в памяти. Более ни у кого…
И это было все, ради чего Антония пригласила Леонтину. Разговор о золоте Ноаса так и не удалось сдвинуть с места. Леонтина не выдала разочарования даже движением головы, это она считала ниже своего достоинства. Напротив, она была сама любезность и сердечность. Попивая поданный Нанией кофе, Леонтина болтала о том о сем, что некогда происходило под крышей дома, все свои воспоминания неизменно завершая одной и той же резковатой фразой: «Ты-то, Антония, понятное дело, этого не помнишь, тебя тогда в «Вэягалах» еще не было».
Леонтина уже стала прощаться, когда Антония ни с того ни с сего вдруг спросила:
— А какой годок пошел дочке Индрикиса?
— О какой дочке Индрикиса ты толкуешь?
— О той, которую монашки забрали.
— Ты, милая, что-то путаешь. У Индрикиса не было никакой дочки.
То ли глухота Антонии была виной, то ли ее упрямство, но она, не обратив внимания на слова Леонтины, продолжала:
— Должно быть, большая выросла. Вот бы с ней поговорить.
День можно было считать вконец испорченным. Леонтина была настолько взбешена, что даже предложение Паулиса отвезти ее домой на лошади восприняла как оскорбление.
С моря дул пробористый ветер, временами дождик накрапывал. Леонтина, шагая по грязной дороге, насилу удерживала зонт. В сердцах она произносила отборные французские ругательства, которые когда-то всеми правдами и неправдами вытянула из мадемуазель Клодии и которыми пользовалась крайне редко, так что не была даже уверена в правильности произношения.
Антония пожелала также повидаться с Атисом. Поскольку доктор снова стал автовладельцем, он уже в конце недели вкатил во двор Крепости на своей песочного цвета «Победе».
Падение фашистской диктатуры Атис Вэягал принял, исходя из своих интересов: возвращение коммунистов не сулило ему ничего хорошего. Оставаться в Риге он не собирался, место на пароходе ему было обеспечено, дата отплытия известна. За час до того как отправиться в порт, у Лилии начался приступ аппендицита. Ей было четырнадцать лет. Принять решение оказалось делом нелегким. Шарлотта, заменявшая Атису жену, а Лилии мать, была балтийской немкой, и она объявила, что уедет во что бы то ни стало. Атис решил смириться с меньшим злом, не желая рисковать самым дорогим — жизнью Лилии. Увидев из окна первых советских солдат, Атис почувствовал примерно то же, что чувствует игрок в рулетку, когда крупье с его конца стола выгребает последние жетоны надежды. На всякий случай Атцс уложил чемоданчик с бельем и самым необходимым.
Ничего страшного, однако, не произошло. Атиса взяли на работу в больницу. Лилия по-прежнему училась в школе. Жили они в своей квартире, только в комнатах, ранее служивших Атису приемной, домоуправление устроило контору.
Весной Атиса пригласили читать лекции на медфаке университета. Продолжал он работать и в больнице, более того, его назначили заведующим отделением. Его считали одним из светил в своей области. Правда, кафедрой в университете заведовал старик Хиршорн, но профессор был уже в том возрасте, когда свечки на крендель ко дню рождения стоят куда больше, чем сам крендель. Атис довольно скоро понял, как он заблуждался: никто его ни в чем не упрекал; как в больнице, так и в университете, выражаясь старым слогом, открывались невиданные возможности делать карьеру. И что ему взбрело в голову! С какой стати его должны притеснять? Документы у него чистые. Из трудовой крестьянской семьи. Никого из ближайших родственников за границей. Мать Лилии в анкету вписывать не пришлось, поскольку они, слава богу, не были венчаны. Лилию он удочерил в пору немецкой оккупации и не как наследницу шестиэтажного дома, а как несчастную сироту. Кем ему доводилась Шарлотта Шнее? А никем. Подыскать себе порядочных работников бывает нелегко, особенно в военное время. Коротко и ясно. Точка. Слава богу, и с Шарлоттой Шнее они не поженились. Но если даже опустить формальную сторону вопроса, разве тот факт, что он в решающий момент не поддался настойчивым уговорам Шарлотты, не раскрывал его истинное отношение к режиму фашистской оккупации? В глубине души он никогда не верил в жизнеспособность нацистских порядков. Впрочем, и тогда ему не раз случалось строить весьма наивные предположения, так, например, он полагал, что мать Лилии может вернуться из мест не столь отдаленных. Почему же теперь, когда возможность возвращения матери Лилии стала более вероятной, он женился на своей ассистентке Эрике, которая, откровенно говоря, исполняла функции той же Шарлотты? Глупый вопрос. Он приближался к тому возрасту, когда неопределенность начинает раздражать и все, что связано с понятием «временно», внушает беспокойство. Впрочем, все было сложнее. Объяснить это трудно. Чувство нависшей угрозы оставалось, от него невозможно было избавиться. Правда, никто пока ему не пенял, что он когда-то был членом студенческой корпорации или ездил в Берлин на Олимпийские игры, но где гарантия, что качели, вознесшие его к успеху, рано или поздно не ринутся в обратную сторону? На всякого удачливого достаточно врагов и завистников. Чем выше поднимаешься, тем больше другим глаза колешь. На каждом шагу приходилось видеть — особенно в среде ученых и технократов — упрямо рвущихся к высотам карьеры людей с куда более запятнанным прошлым на подкладке внешне безупречных костюмов. И столь же часто приходилось наблюдать неизбежные падения. Иной раз на улице Атиса дрожь пробирала, ему казалось, будто из людской толпы на него нацелен чей-то враждебный пристальный взгляд. И не только на улице. Иногда такой взгляд он ловил на себе в кошмарных снах. И не раз обливался холодным потом при виде одной и той же картины: он открывает дверь, перед ним стоит Марта, его сестра…
Он знал, Марта жива и вернулась из Германии. Атис пытался себя убедить, что он этому рад. Но прекрасно понимал, что обманывает себя. Если бы Марта погибла, он бы погрустил, возможно, даже всплакнул. И это было бы от души, без обмана, притворства, потому что Марту в самом деле любил. Но она осталась жива. Для слез и грусти не было причин. И это стало сущим наказанием — ожидание неотвратимой встречи вечно жило в подсознании, угнетало, томило, изматывало. Перед этими вечными страхами был он беспомощен, как эмбрион в материнском лоне, да, иной раз у него даже возникало желание свернуться в комочек, прикрыть свое морщинистое эмбриональное личико еще более морщинистыми эмбриональными ладошками.