– А?.. Что такое?
Дед с изумлением смотрел на двух свернувшихся комочками от утреннего холода и прижавшихся друг к другу мальчиков.
– Что такое, прости господи?.. Али наваждение!.. – И он протер глаза.
Мишка первый проснулся и вскочил на ноги, не понимая, где он и что с ним. Глянул в окно: в радостном утре без конца и краю уходили в голубовато-задымленном воздухе бесчисленные крыши.
– Ванька, слышь, ну, вставай!
– Да вы зачем тут?
– Дедушка, да мы… за голубями…
И, не оборачиваясь, замелькал вниз по лестнице.
– Ах, шалыганы, шалыганы!.. Нашли место… тут только нетопыри да летучие мыши… Ах, шалыганы, шалыганы!.. Ступайте, ступайте!..
Радостно и весело отдались мальчуганы набежавшему на них внизу шуму и уличной сутолоке, торопливо идя по тротуару. Но когда улеглись первые впечатления проведенной ночи, остановились.
– Теперь домой, – решительно заявил Ваня.
А Мишка:
– Слышь ты… Ежели придем сейчас, – утро, и нас цельный день будут драть, а ежели к вечеру, ну, выдерут раз, ну, два, и все, надо спать. Али не так?
Ваня и сам видел, что так, и стоял, беспомощно озираясь.
– Ну, все одно. Семь бед – один ответ.
– Так давай твои тринадцать копеек проедим, – подхватил Мишка.
Пошли, проели и опять целый день болтались по улицам, а когда солнце стало прятаться за крышами, тихонько и нехотя, хмурые и молчаливые, пошли домой.
Из-за домов, из-за крыш, рисуясь на дымном небе, ветавала высокая черная знакомая труба, и дым, крутясь, валил из нее. Стлалась мгла и над домами, и над улицами все тот же знакомый несмолкающий гул. И сквозь эту мглу и сквозь этот гул глядело медное и тусклое заходящее солнце.
Мишка с удивлением остановился. Как будто в первый раз видел этот мертвенно-тяжелый дым, слышал этот мертвенно-тяжелый гул. Он постоял, вздохнул и проговорил угрюмо, скрипнув зубами:
– Идем.
Вот уже знакомая пивная с выбитыми стеклами, вот казармы служащих. Ваня шел все тише и тише, остановился, закрыл лицо и горько заплакал.
– Ну, разнюнился. Ну, чего?
– Да-а, че-его?.. – плаксиво тянул мальчик. – Че-го? Бить будут… бить буду-ут, на коленки поставят…
Мишка злобно засмеялся.
– На коле-енки!.. – протянул он. – Дурак!.. Чего думал раньше? Не ходил бы. Ишь спохватился. Так тебе и надо. А как драть-то будут, – с злобной радостью, захлебываясь, заговорил Мишка, – уж так драть, так драть будут!.. Шкуру всю спустят, ни стать, ни лечь… Ах, и драть же тебя будут!.. А-а… сахарный!.. Мать твоя сядет тебе на ноги, а работника заставят за волосья держать, а отец зачнет тебя драть, зачнет тебя драть, он у тебя здоровый… Ух, и драть же будут!..
Мишка кривлялся, изгибался, прыгая, скакал перед Ваней, а тот неудержимо рыдал, сдавливая руками грудь.
– Го-о-осподи… да… да… что же э… это… да… за… за… что же… э… это!..
– Молчи!.. – вдруг завизжал Мишка и, как зверенок, кинулся к нему со сверкающими глазенками и сжатыми кулаками. – Молчи, падаль!.. А то укушу!..
Ваня попятился, глядя испуганно расширенными глазами и не узнавая перекошенного злобой лица своего приятеля.
– Жидок на расправу. Ступай за мной!
Мишка пошел вперед, размахивая руками, а Ваня послушно за ним, сдерживая всхлипывания и украдкой вытирая вспухшие красные глаза. Он глядел в худенькую спинку Мишки, на его качающиеся руки, и Мишка казался высоким, сильным мужиком, с которым никуда не страшно, но которого не нужно раздражать.
Когда подошли к Ваниной лавке, Мишка обернулся и сказал:
– Постой на крыльце. Я пойду сперва.
Ваня остался на крыльце. Мишка вошел в лавку, торопливо, беспокойно и, ничего не пропуская, ощупал ее глазами. За прилавком стоял знакомый Мишке благообразный человек с седеющей острой бородкой и злыми, бледно раздувающимися ноздрями. Хозяин так же подозрительно, торопливо, точно обыскивая, ощупал Мишкину фигурку колючими, маленькими, залезающими всюду глазками.
– А?.. Тебе чего?
Под этим пристальным колючим взглядом Мишку охватило чрезвычайное желание исчезнуть за дверьми, но усилием воли он подавил его и, весь напряженный, как сжатая пружина, подобрался к стойке, остро следя за каждым движением хозяина, и одним духом проговорил, злобно блестя глазами:
– Ваньку вам привел, слышь?.. Завел я его, сам… он просился, плакал, а я не пускал, завел… все я… сам… он не виноват…
Бледные тонкие ноздри хозяина все больше раздувались, колючие глаза впивались, и медовый голос ласково проговорил:
– А?.. Не дослышу… Подь сюда, родимый…
Мишка все так же остро-напряженно караулил малейшее движение хозяина, но от того ласкового голоса что-то мягкое прошло по душе мальчика, и он незаметно для себя придвинулся к стойке и опять заговорил, стараясь быть убедительным:
– Я Ваньку вашего завел, сказываю… Он не хотел… все я…
И не докончил, – голова замоталась в бледных крючковатых пальцах хозяина.
– А-яй-яй-яй!.. июууу!.. – визжал Мишка, выдираясь, на секунду замолчал, и в хозяйскую руку глубоко и остро влезли Мишкины зубы.
– А-а-а-а!.. Змееныш… – завыл в свою очередь хозяин, а из пальца, который он тряс в воздухе, торопливо и ярко капала кровь.
Мишка рванулся головой, оставил в хозяйской руке пук волос и, как резиновый, отскочил к дверям. По дороге, впрочем, ловко успел толкнуть ногой со звоном разлетевшуюся стеклянную банку, плюнул в кадку с маслом, дернул за связку бубликов, которые рассыпались по всему полу, и, словно его выдуло ветром, исчез из лавки.
– Ах, мошенник!.. Ах, разбойник!.. Погоди… я те… – донеслось сзади, но он уже как буря пронесся мимо оторопевшего Вани, которому кинул: «Ступай, мозгляк… ничего не будет…» – исчез за углом.
Мишка прыгал через засохшую грязь, через рытвины, ухабы никогда не починяющейся изуродованной мостовой, но, чем ближе к дому, тем неохотней и медленней работали ноги.
Немытыми, темными, кое-где разбитыми окнами глядел среди других таких же домов трехэтажный, с облупившейся, грязной, осыпавшейся штукатуркой дом, где Мишку ждало… Он не хотел думать – что, сморщился и почесал ногой ногу.
«Чтоб ты провалился!..»
Подошел к входным дверям, в которых угрюмо темнела в пролете лестница, и долго стоял, почесывая пяткой ногу, опустив глаза, упорно глядя в землю.
«Убьют!»
Он поднял глаза, и темная лестница угрюмо и недоброжелательно глянула на него, подтверждая: «Да, забьют…» И эти грязные, с осыпавшейся штукатуркой стены говорили то же, и разбитые чернеющие глазки окон, и стеснившиеся отовсюду дома.
Было пусто, только непрерывающийся гул неустанно наполнял переулок да в водосточных трубах возились воробьи.
И опять стоял и смотрел в землю и на обсохшую на босых ногах грязь.
«Долго бегал… три дня!..»
Лицо его окаменело, судорожно сведенные мускулы окостенели, в маленьких сощуренных глазах горела холодная искра непотухающей злобы, а в сердце знакомый комок тяжелого, жесткого, ничего не прощающего ожесточения.
Стиснув зубы, с раздувающимися ноздрями, спокойно стал подниматься по угрюмой, все о том же молчаливо говорившей лестнице, потом пошел по коридору. И он был длинный, темный, знакомый и вел к одному страшному месту: к неподвижно темнеющей немой двери. Она, казалось, молча ждала Мишку, чтобы плотно захлопнуться за ним и придавить его крики и вопли.
У двери он остановился, с тоской, отчаянием бегая глазами по темному, равнодушно тянувшемуся коридору, и вдруг неожиданно для самого себя напряженно потянул дверь, и она с тонким злорадно скрипящим повизгиванием отворилась.
Первое, что увидел, была мать. Она что-то делала в углу, и спина у ней была худая, согнутая, как у той старушки, а ведь мать гораздо моложе. Что-то стукнуло мальчику в грудь, – не то жалость, не то удивление, как будто в первый раз увидел. Но сейчас же злобное ожидание и готовность до краев наполнила ожесточившееся маленькое сердце. И Мишка стоял у двери, злобно глядя исподлобья сверкающими глазами.
А маленькая Нютка всплеснула ручонками и весело прокричала тоненьким голоском:
– Ай, Миска плисол, залаз длать его будут!..
Детишки столпились вокруг.
Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:
– Сы-ынок… сы… сы-но-чек!..
Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом: