– Никак Малафеевская фабрика опять работает.
А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:
– Сы… сы-но-чек… сы-нок мой… не думали… не чаяли живого увидать… Отец… отец теперь…
Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.
– Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку да ходят, чистые осы.
Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.
– Мамка, а старая ты.
Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:
– А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят…
Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:
– Старая, старая, мой родной, без время старая… Ты садись, – чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.
Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:
– Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть… ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал – и больше ничего… А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем… И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал…
– Да и у нас есть, – хором подхватили ребятишки.
– Да-а, есть… Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает…
– Есть!.. Я сам ловил…
– И я ловила…
– Лови-или!.. Дохлую ловили…
– Ан врешь, – она трепыхалась…
– Сама врешь… а то вот как дам по роже…
– Ну, будет, будет… – остановила мать, – обрадовались.
Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, – возвращаются с работ.
Пришел отец. В комнатке смолкло ц словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.
Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:
– Бегун…
И помолчав:
– Откуда явился?
Мишка стоял, глядел исподлобья.
– А мы розог нарезали, посолили… Я ремень ха-а-роший приготовил…
Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете… Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..
Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:
– А малафеевцы-то нонче никак опять работают.
Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.
– Ну, ну, ну… ты зубы-то не заговаривай… ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были… Мать, давай-ка вечерять…
Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.
Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге. Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.
Когда отец сказал это, спокойно попыхивая папироской, мать вдруг оставила посуду, обернула задергавшееся от злобы лицо и стала кричать злым тонким голосом, в котором дрожали слезы, что они и так издыхают с голоду, что все директора – ироды и анафемы, кровопийцы, и кричала долго и громко, как будто директор был в этой темной, дымной, придавленной комнате.
Стояла тяжелая, мутная, не рассеиваемая отсветом уличных фонарей тьма; все давно спали, только Мишка все ворочался в углу под своими лохмотьями. Наконец сел, прислушиваясь. Тренькал сверчок, сопели и подсвистывали в сонном дыхании дети, и еще какие-то звуки, странные, неопределенные, но дружелюбные в этой родной обстановке, ползали смутно и неясно в темноте в комнате и за окном.
Мишка поднялся и прокрался к отцу. В темноте смутно и бессильно белела свесившаяся неподвижно рука, и было близко сдержанное, негромкое дыхание, выделяясь из других звуков.
Мишка постоял, потом нагнулся:
– Батя… а батя?..
Все та же мутная темнота, все те же смутные, неясные, беспокойно ползающие не то в комнате, не то за окном звуки, и сверчок, и дыхание спящих.
– Батя!..
Белевшая рука шевельнулась.
– А?.. Ты чего?
И немного погодя:
– Ложись… завтра рано вставать… Спи, шатун…
И опять мутная тьма, заполненная сонным храпом, сопением, вздохами, сверчком, кислым, густым воздухом…
Мишка постоял. Хотелось прижаться щекой к руке отца и не то засмеяться, не то заплакать. Он еще постоял, почесал спину и среди мутного отсвета фонарей, среди неясных, неуловимых ночных теней и звуков прокрался в свой угол, лег, прислушался: город сдавленно доносил: «Гал, гал, гал!..»
«Не спят», – подумал Мишка, мягко и сладко теряя мысли, точно кто-то торопливо ткал паутину, затягивая лицо, веки, слова и усилия, и где-то далеко так же мягко, любовно и ласково тонуло:
– …а?.. спи, спи, шатун!..
С этой стороны стоят прибрежные горы и по размытым покатостям тянутся виноградники, отражаясь в воде, а по ту сторону чуть приметно подвигающейся опрокинутыми облаками водной глади – ивы, вербы, кусты, тоже неподвижно опрокинутые, а за ними бесконечною ширью луга, сухие, рыжие, с бесчисленно пестреющими копнами сена, с не успевшими высохнуть кое-где озерцами.
В тонкой мгле иссушенного воздуха, на самом краю поблескивают золотыми искорками, должно быть, кресты затерянной в лиловой дали слободы.
Песчаные косы желтеют, длинно протянувшись в лениво дремотной воде. Далеко за поворотом едва приметно дымит в тающем воздухе пароход и долго будет висеть дымок, – не скоро донесется из-за поворота приближающийся шум колес.
В винограднике так же сухо, жарко, как и на реке, как на лугу, как на песчаных отмелях. Степь дышит с горы горячим, иссушающим дыханием, и уже верхние листья кустов стали сворачиваться, краснеть, как на огне.
Сквозь виноградную листву белеет мазанка, а в сторонке печурка, на которой готовят.
Сегодня воскресенье, и хозяевами в винограднике – только воробьи, дрозды да тучи скворцов. Шныряют, дерутся, наполняя листву чириканьем, гамом. Виноград начинает поспевать, и лакомки хлопотливо выискивают побуревшие зерна.
Но в будень, едва заискрится в утренней дымке дальний крест и проснется умытая, освеженная река, конец птичьему благополучию. Из станицы по берегу, темнея ведрами, идет высокий, с загорелым, как чугун, лицом, старик и молодой паренек. Они приходят в виноградник, и по кустам, и по горе, и над рекой до самого другого берега разносится неумолкаемая, оглушительная трескотня трещотки.
Птицы не боятся ее, и во время раздирающей уши трескотни наперебой, воровато, но молча, скачут по винограднику. Когда трещотка замолкает и наступает тишина, особенная летняя тишина, с зеркальной рекой, с неподвижно круглыми облаками, с посвистыванием летящих над самой водой куличков, – птицы в безумном ужасе взрывом подымаются тучей и рассаживаются на дальних тополях, вербах, плетнях, беспокойно поворачивая набок головки, осторожно прислушиваясь и приглядываясь темным, круглым глазом. И эта тишина всегда кончается резким, раздирающим воздух грохотом, перекаты которого далеко бегут по реке, сердито ворча и замирая. Падая, как комочки, с ветвей сваливаются несколько птиц, и на сухой взрытой земле, наводя ужас своей неподвижностью, лежат они.
Опять трещит трещотка, опять поодиночке, парами, маленькими кучками все смелее пробираются, мелькая в кустах, вороватые гости, и идет хозяйничанье и грабеж, пока виноградник снова не обнимет грозная тишина.
Хохлатые воры отлично знают привычки своих врагов. Когда разморит жара и над печуркой перестанет куриться дымок, синие штаны парня и темное лицо старика видны под широким, развесистым вязом. На земле разостлана маленькая скатертка и дымится круглая миска. И, пока из миски носят ложками, безопасно и нагло идет расхищение виноградных кустов.