— «Брызги шампанского», — небрежно подсказывает на ходу отец. — Не отставай. Что ты плетешься, ты же еще совсем молодой мужчина.
Он еще что-то говорит, оглядывается, но я не слышу его. Твержу про себя: Тихая улица, Тихая улица, ну, ну, конечно, та самая Тихая улица, где жила она... Хорошо помню: белый дом под красной черепицей, у самой калитки лавочка, ну и, конечно, сирень... А летом — вишни. Это ведь где-то совсем рядом, черт возьми.
— А помнишь, как я тебя первый раз в школу вел? — доносится голос моего отца, так некстати...
— Конечно помню, — машинально говорю, а он вдруг забегает вперед и сердито заглядывает мне в глаза.
— Ничего ты не помнишь, вижу! Меня не так просто обмануть!
Какой он раздражительный стал, нервный. Все ему кажется, что ему мало уделяют внимания и даже тяготятся им и еще бог знает что ему кажется.
— Да что ты, отец, конечно, помню, у меня хорошая память. Я пошел в первый класс в Н-ске, верно? Верно. Мы еще жили тогда в длинном сером бараке. Ты был капитан, и мы получали военный паек — целую коробку всяких продуктов, а главное — сгущенное молоко, много-много.
— Две банки, дурачок. Много...
— Все равно. Однажды ты разжигал печку, плеснул туда бензином, и на тебе загорелась новая гимнастерка. Мать потом, сшила из этой гимнастерки мне роскошное пальто. А в школу я пошел с твоей полевой сумкой, коричневой, кожаной. Там были такие чехольчики для карандашей, как газыри на черкеске. В первый день у нас было всего два урока, и ты меня ждал под окнами, чтобы отвести домой. Видишь, я все помню. Что же ты сердишься?
— Я потому сержусь, что ты не о том сейчас думаешь.
— А о чем я таком думаю?
— Знаю, о чем! — И он бежит, бежит впереди меня, сердито оглядывается, и я опять едва поспеваю за ним. — Эх ты! Брызги шампанского! Разве тебе об этом надо сейчас думать? Ведь ты какую телеграмму получил?
— Ну...
— Не нукай, а скажи, какую ты получил телеграмму! — Он отбежал вперед и даже ногой топнул.
Я начинаю вспоминать, какую я получил телеграмму, и не могу вспомнить. В общем-то, ее получил не я, если быть точным, ее принял мой сынишка, а я был на работе. Он мне по телефону позвонил. Мать написала скупо: «Отец умер. Приезжай». Я купил билет на самолет, и вот я тут, а оказывается, это меня выманили из Ленинграда, чтобы повидаться, потому что отец жив — вон он стоит, передо мной, грозит пальцем: «Тебе не о том надо сейчас думать, не о том».
— А о чем же я думаю, отец, откуда ты знаешь? Я о тебе и думаю.
— Ты не обо мне думаешь, а о той девочке из вашей школы, что жила тут неподалеку. Скажешь, не угадал? Ну вот, а ты думал, я о ней ничего не знаю. Я, брат, старый разведчик. А еще думаешь, что, может, ее встретишь, а она уже давно тут не живет. Между прочим, в третий раз вышла замуж твоя Оля...
— А где она живет? — быстро спрашиваю. — За кого вышла замуж? — Хотя, в сущности, какое мне дело, за кого она вышла в третий раз, если я двух предыдущих не знаю. А может, все-таки есть дело?
Но он уже не на шутку рассердился, махнул рукой, пошел... Топает впереди меня, и вдруг я вижу, что уже ничего нет в нем от того бравого майора, похожего на Рокоссовского, что он щуплый и больной, и не в шинели вовсе, а в стареньком мятом костюмчике с моего плеча...
Тому костюму — двадцать лет. Он мне его справил в год, когда я закончил десять классов. Сам купил материал, какой хотел, бостон, толщиной в палец, сам отдал шить портному Феде, своему приятелю (у того отменно получались галифе), и сам потом двадцать лет носил произведение народного умельца — я носить не стал. «Дурак! — кричал он на меня. — Такой костюм носить не хочет! Да я в твои годы знаешь в чем ходил? Это же бостон, бостон! Ему век износу не будет!»
Он, как всегда, был прав, костюм, вернее, пиджак от костюма, и теперь еще висит в шкафу у матери. Прав он и в другом: я не о том думаю, не о том, не о том. Мне надо думать — страшно сказать, о чем я сейчас должен думать.
Я останавливаюсь, он тоже останавливается, будто мы связаны незримой нитью, поворачивает ко мне строгое лицо и говорит:
— Правильно, вот теперь правильно. Ты должен думать сейчас о смерти. О моей смерти, сын.
И мне становится горько и стыдно оттого, что я суетен, мелок, не могу сосредоточиться на том высоком, что подобает моменту, а думаю еще о том и об этом, о том, например, что и моя старость, наверное, будет такой же немощной, как у моего отца, если она, конечно, будет. И еще о том, что надо бы сделать в моей квартире ремонт.
— Прости, отец, — говорю, — я так устроен, мы все, наверное, так устроены, и разве ты сам, когда...
Но у меня хватает все же ума не задать ему этот вопрос: о чем он думал, когда, предстала перед ним во всем великолепии госпожа с косой. Может, он думал обо мне — о своем первенце, о матери с сестрой, о том, что вот он уходит, а мы остаемся. Или о том, что, может, жизнь все-таки не кончается навсегда. Иначе зачем тогда шум летнего дождя, дым весны, зачем огонек в вечереющем поле снится на другом конце земли, зачем смеется мальчик, зачем песня «Ой очи, очи», память, сыновняя и материнская любовь...
Я стою неподвижный, незрячий и уже не вижу его. Надо бы вытереть глаза, но я не вытираю, потому что тогда он подумает, что я плачу, расстроится, а ему нужен покой. Я говорю:
— Пойдем домой, отец, мать заждалась, наверно. Слышь, отец, пойдем. Где ты?
И тут мать вдруг говорит:
— А памятник из камня, о котором ты пишешь, ставить не будем. Дело не в деньгах, сынок, просто мне этот, какой ему на заводе сделали, больше нравится. Он как солдатский — со звездой. А ты сам знаешь, он и в отставке, почти двадцать лет, все ждал, что его со дня на день снова призовут.
Да, он ждал. И пожалуй, всерьез верил, что его, подполковника запаса, однажды по повестке снова позовут в войска. Верил очень долго. А я над ним посмеивался. Одно время мы с ним чуть ли не ругались. Я тогда уже закончил институт, жил в большом городе, в каком он отродясь не жил (впрочем, если не считать двух лет Москвы, где он учился в пехотной школе), я познакомился с образованными, все на свете знающими людьми, и отец стал казаться мне отсталым и старомодным. Так, глядя на мои узкие по тогдашней моде брючата, он, бывало, сокрушенно вздыхал и говорил, что всех стиляг надо вылавливать прямо на улице и отдавать в армию. Там им привьют хороший вкус. Надо ли говорить, как я взвивался.
— Ты помнишь, — кричал я, — как в двадцатые годы считали галстук буржуазным пережитком! На комсомольских собраниях разбирали тех, кто его носил, сам рассказывал. А теперь ты любишь, когда я тебе новый галстук привожу.
Галстуки и в самом деле были его слабостью, добрый десяток их висел в шкафу, хотя надевал он их раз в год.
Он на минуту терялся от такой очевидной моей правды, но лишь на минуту.
— Ну, положим, с галстуками были отдельные перегибы.
— Ага, в основном с галстуками...
— Время такое было — революция. И все равно...
— Что все равно? Правильно, что разбирали?
— Все было правильно, — хлопал он ладонью по коленке. — Ты еще в этом не смыслишь ничего.
Я действительно не смыслил, говорил:
— Как же вы могли разбирать за ношение галстука, если Ленин его всегда носил? Портрет, надо думать, висел у вас в ячейке?
Он подозрительно косился.
— При чем тут Ленин? Ленин — вождь мирового пролетариата.
Он скучнел, глядя перед собой в одну точку, потом начинал громко сопеть, и это значило — сейчас он мне задаст урок политграмоты...
И тогда, откуда ни возьмись, за меня вступалась мать.
— И что городит, что городит! — преувеличенно сердито накидывалась она на отца, одновременно делая мне знаки: не лезь, мол, на рожон. — Всех в армию! И его, значит, в армию? — кивала на меня.
— Да и его бы не мешало, — ворчал он, сразу остывая. Мать действовала как предохранительный клапан у котла, вовремя выпуская лишний пар.
Но я не желал сдаваться и ловил его на слове.
— Как же так, — говорил я, — ты же пять лет назад боялся, что я не поступлю в институт и меня заберут в армию, забыл? Ты почернел весь, когда я на экзаменах получил две четверки. А потом, когда меня приняли, ты на радостях, помнишь, что военкому показал?..
— Военком мой друг... Но разве я армии боялся? Просто я боялся, что ты за три года все позабудешь, чему в школе учили.
— Ага, а другие этого не боятся? И вообще, по-моему, ты преувеличиваешь просветительную роль армии.
— Ничего я не преувеличиваю, я знаю. Армия это армия, школа жизни, — важно изрекал он, поднимая вверх палец. — Вот ты хоть и закончил институт, а... — и он опускал палец, показывая, что ума во мне прибавилось не слишком много. — Ни один университет не даст того, что дает армия.
И мне бы промолчать, уступить отцу, тем более что спустя время мне все-таки довелось послужить и я убедился, что он был прав: везде что-нибудь берешь, но нигде как в армии так не учишься ценить свободу и товарищей, деливших с тобой хлеб и труд. Полузабытые лица стоявших с тобой в строю возникнут иной раз как терпкие слова присяги. И укрепят в главном: отечество — самый большой твой капитал.