Помню один из таких вечеров, когда она, словно в бреду, рассказывала:
— Мужа нет у меня.., и детей нет… обездолили меня… Муж без вести пропал, а детей бог похитил. Ограбили меня. Сама знаешь, Настя, терзали меня в семье — и работищей и побоями… Как раба, ублажала и свёкра, и свекровь, и золовок, и деверьёв… Места живого не осталось, душу распинали. Родила себе на утешение двоих робёнков — и те сгибли без материнского глаза: у одного пряслом голову раскололо, а другой в горячке сгорел. Пометался, помучился, покричал без памяти: «Мамынька! Мамынька!..» И угас. Мне бы побыть около него, сердцем своим исцелить, а меня туда–сюда туркают: баню топи, свёкра со свекровью парь, золовку причеши да обряди, да корову подои, да холсты бели, да хлебы затевай… А муж — бродяга, по чужой стороне мыкается. За какие грехи господь наказанье на меня наложил? Чем я богородицу прогневала? Стала я сама не своя, весь свет вихрем закружился. Закричала истошно и не помню, как со своей горы сбежала да через речку на ту сторону помчалась. Очнулась у колодца и диву даюсь: чего это я в колодец‑то гляжу да наплакаться не могу? И не я плачу, а лицо моё там скорбит. И не надивуюсь, Настя, — словно не плачу, а глядит на меня матушка покойница, стонет и за душу хватает: «Не убивайся, цвет мой гречишный! Душеньку свою не терзай! Горе‑то тебя не убило, силы‑то оно не вымотало, а очистило от чёрных помыслов. Не держи нож да топор за пазухой, а долю свою из юдоли на яр–свет вызволи. Будет тебе тосковать‑то! Ты — баба самосильная: сама своей судьбой распоряжайся, сама дорожку себе проложи к солнышку. Я тоже во младости под гнётом жила, а себя не потеряла — в жертву себя карачуну не отдала. Не витязь меня спас, а человека в себе почуяла. А коли человек‑то взбунтуется, нет ему удержу:! ничего он не боится — ни ужастей, ни напастей…» Очухалась я, оглянулась, а передо мной — Паруша. И не то чтобы приголубила аль поплакала со мной, а коромыслом по земле стучит и гневается. С той минуты, Настя, я другая стала, словно она живой водой меня обмыла.
Она и пугала меня своей затаённой мстительной страстью, которая кипела у неё в глазах и опаляла её лицо в минуты странного оцепенения, и в то же время привлекала к себе улыбкой, которая сглаживала морщины на её лице. Мать обнимала её и торопливо говорила заветные песенные слова:
— Уедем, Улинька, улетим, как на облачках. Вырвемся из этой берлоги, из загона этого. А там — воля да содружье. Ты и без пачпорта проживёшь. Был бы ум, да сила, да смелость — а пачпорт на лету поймать можно.
Так мечтали они об отъезде каждый вечер, а после ухода Ульяны мать выкладывала из сундука бельишко, одежонку, холсты и зашивала их в дерюгу. Потом что‑то шила и напевала песенки без слов.
На двух телегах мы поехали в Славкино на экзамен. На одной телеге, впереди, тряслись мы, парнишки, а на другой, на охапке соломы, покрытой тёплой серой шалью, сидела Елена Григорьевна. Она была нарядная — в белом платье, в кургузенькой безрукавке, расшитой бисером. Я любовался ею издали и не мог оторвать от неё глаз. В эти минуты я не боялся экзамена, который представлялся мне до сих пор грозным судом: этот суд будет проводить длинный и тощий инспектор народных училищ с чёрным клочком бороды, без усов, в ледяных очках, в темносинем сюртуке с золотыми нашлёпками на плечах. Однажды зимою он неожиданно подкатил к нашей школе в кибитке, на паре лошадей с колокольчиками, и я испугался его до замирания сердца, потому что побледнела от робости и Елена Григорьевна. Но он шагал по классу странно зыбкими и мягкими шагами. И когда он сказал ей что‑то бархатным голосом и улыбнулся, блеснув крупными зубами, она звонко засмеялась и оглядела нас весело и шаловливо. Отвечали мы на его вопросы бойко и смело. Вот и сейчас она кивает нам головой и смеётся. Мы тоже беспричинно заливаемся хохотом. До большого села Славкина считалось вёрст семь, и в каждый праздник оттуда через чёрный бор и кудрявые перелески глухо гудел церковный колокол.
Это горячее весеннее утро в блистающих волнах марева, с ликующими переливами жаворонков в мягкой и прозрачно–чистой лазури, было живое: оно играло и смеялось вместе с нами.
Лошадь бежала по гладкой пепельной дороге бойко, а для того, чтобы взбодрить коня, Миколька взнуздал его и вожжами задирал его голову к самой дуге, визгливо покрикивая, как лихой ямщик. И нам казалось, что мы летим на ретивом рысаке, а мимо нас позёмкой вьюжатся и молодые хлеба, и яровые зеленя, и чёрные плисовые пашни, а по краям дороги цыплятами разбегаются жёлтые одуванчики. С порывистой торопливостью пролетали сизые голуби и стаи неуклюжих, растрёпанных галок, и в голубой вышине величаво кружились на распластанных крыльях беркуты. И от этого просторы полей казались необъятными; пологие косогоры, бархатно–зелёные, изрезанные чёрными полосами пашен, и синие перелески на большой дороге в Пензу трепетали в знойных струях, словно плавали в воздухе. Длинное село Ключи с белой каменной колокольней утопало в зелёных копнах садов. А налево пологими увалами расстилались до горизонта ключовские и даниловские поля с одинокими ветрянками. И высокая старая сосна над синим бором перед столбовой дорогой, таинственная, печально–задумчивая, стояла одиноко, увенчанная трёхкрылой короной.
Было хорошо, привольно, хотелось кричать, петь и реять в воздухе вместе с птицами. Только в детстзе и отрочестве, в годы бурного роста, душа купается в солнце, в голубом воздухе, хмельном от весеннего дыхания цветов и зелёного ликования жизни переливами жаворонков и зовущим щёлканьем перепёлок. Только в эти дни душа подростка переживает неизъяснимое счастье жизни вместе с могучим пробуждением земли. И всем своим телом я чувствовал, как живёт, как дышит она и улыбается и солнцу и мне. Я видел, что и мои товарищи переживали это счастье: они беспричинно смеялись, кричали, лица их раскраснелись и глаза горячо блестели и переливались небом и цветами. Я любил их всем своим маленьким сердцем и знал, что и они любят меня.
— Эх, ребята! —лихо кричал Кузярь, вскакивая на ноги. — Дуга‑то какая! Только колокольчиков нет. Давайте запоём вместо них.
И он закричал звенящим голосом:
И колокольчик — дар Валдая —
Гремит удало под дугой…
Несколько голосов, таких же звонких и ликующих, подхватило напев. Но в этот момент Шустёнок встряхнул кулаком и угрожающе крикнул:
— Из песни слова не выкинешь, Кузярь, а ты песню-то на свой лад кроишь! Этак ты и любую молитву потехой для чёрта сделаешь. Это вон тебя Федька мутит!
Кузярь сразу же осекся и озверел. Он побледнел и опять упал на солому. Оскалив острые, как гвоздики, зубишки, он рванулся к Шустёнку и надсадно заорал:
— Это как так мутит?.. Сыщик ты, что ли?
Шустёнок ехидно ухмыльнулся и нахально уткнулся мутными глазами в лицо Кузяря.
— Я всё вижу, всё знаю. Ты у Федьки на поводу скачешь: он на стороне‑то, на ватаге‑то, извольничался. Бабам соблазнительные письма пишет и тётку свою от живого мужа с барским конторщиком свёл. А батюшка про него говорит, что он для староверов на всё ходок. Учительница вас обоих под крылышком держит, у себя на дому привечает. И всякие сторонние к ней приезжают.., безбожники… и спроть царя…
— А ты кто, елёшка–вошка? — яростно крикнул Кузярь. — Ты сам поповская собачка. Ты на кого хошь наврёшь!
Я всего ожидал от этого гадёныша: ведь наклепал же он на меня, что я украл книжку у Елены Григорьевны. Хорошо, что за меня горой стояли ребятишки, что Елена Григорьевна не поверила ему и изобличила его в клевете.; Если бы он сейчас затронул только меня с Кузярём, я пропустил бы его бормотание мимо ушей. Но когда он стал порочить учительницу, я взбесился до помрачения и не помнил, как бросился на него и начал колотить куда попало. Смутно слышал я, как кричала Елена Григорьевна, как Миколька, натягивая вожжи, притворно ругался:
— Цыц, сатанята! Из телеги выброшу… Аль за зиму не нагрызлись?
Очнулся я под Кузярём, а руки мне сковал Гараська. Я задыхался и хрипел:
— Пускай не бесславит… пускай поклёпов не наводит… Пускай Елену Григорьевну не охалит… За себя мы постоим… а за учительницу себя не пожалею…
— Дурак ты… — ругался Кузярь. — Аль не чуешь, что он нарочно тебя на драку вызывает? Чтоб при свидетелях?..
Ребята глядели в сторону и украдкой пересмеивались.
А Шустёнок всхлипывал и мычал мстительно:
— Я это попомню… Покаешься, Федька… Покаешься, да локти кусать будешь… А тебе, Кузярь, тоже добра не ждать…
Я ненавидел этого гадёныша до отчаяния и никак не мог успокоиться: я задыхался, и сердце больно колотилось в груди. Но я переживал и злую радость: всё‑таки я наказал его и угроз его не боюсь, я сам для него — угроза. Как трусливый и коварный враг, он сидел, съежившись, спрятав голову с галчиным носом в плечи, всхлипывал и сморкался. Я уселся на своё место и победоносно оглядел всех парнишек. Они улыбались мне и одобрительно подмигивали: здорово, мол, проучил Шустёнка, так ему и надо! Теперь, мол, он будет знать, какая кара ожидает его за коварство. Я вдруг почувствовал себя героем и как будто впервые узнал себя по–настоящему: с иудами, с клеветниками и наушниками я могу бурно, без оглядки расправляться, и мне не страшны никакие угрозы. Я силен был правдой и защищал бесценного для меня человека — Елену Григорьевну. Шустёнок сморкался кровью, а нижняя губа у него распухла и тоже была в крови. Это сразу отрезвило меня, и я тут же заметил, что он нарочно размазывает кровь ладонями по лицу. И уже не возмущение и злобу вызвал он у меня, а презрение и гадливость. Я догадался, что он пачкает кровью щёки для того, чтобы показать учительнице, как я его больно избил, и вызвать у ребятишек сочувствие к себе. Кузярь стоял против меня на коленях и, поглядывая на Шустёнка, притворно растирал лицо ладошками, выдавливал пальцами слёзы и бросал их за телегу. Парнишки фыркали и давились смехом. Миколька играл вожжами, подбадривая лошадь, скалил щербатые зубы, морщился от хитрой улыбки и вкрадчивым голоском дразнил и меня и Шустёнка: