Опанас Иванович раздвинул занавески и открыл окна. Утро ринулось в хату.
В сущности, он и не любил, чтобы вставали раньше него. Он любил начинать все сам — и день и труд. Любил по всем быть первым.
Он впустил утро в хату по праву старшего и, выйдя в яблоневый сад, пошел по его узким дорожкам, глядя в небо и на море, слушая птиц и вдыхая запах цветов, словно принимал подробный доклад рассвета о том, что с ним было в пути и каковы силы дня.
Соловей, что жил в кустах шиповника, обычно к этому времени замолкал. Пустую тишину сейчас же заполнял скрип мажар и фырканье невыспавшихся коней на проходившей рядом дороге.
— Зеваем, Илюнька!..
И зять, худой, длинный, будто собственная тень взгромоздилась ему на плечи, молча выскочил в хлев — доить коров.
— Внучка!..
И как ее позывной, звякнул чайник на быстро растопленной печке.
Старик был вдов, зять и внучка — дочь Григория — вдвоем вели его хозяйство.
Тут что-то, тяжело и прямо ахнув, провалилось с воздуха в море.
Шестнадцатилетняя Ксеня выскочила на крыльцо с биноклем в руках.
Где-то в проливе немец ставил торпеды или бомбил рыбачьи лодки.
Воздух обрушивался все на одном и том же месте, и черные вертикальные тучи одна за другой всходили на горизонте. Они долго держались на месте, лениво растягивались в ширину.
На фиолетово-свинцовой полосе пролива едва улавливались точки моторок, катеров, баркасов, и Ксеня с трудом узнала знакомый парус, похожий на пятнышко солнца.
Илюнька, идя с ведром молока, спросил ее, ухмыляясь:
— Увидала своего Колю?
— Увидала, — ответила она вызывающе.
— Помахал тебе ручкой?
— Помахал.
— Добрая, погляжу я, сноха будет у Савки Белого…
Утро едва ползло. Из-за пролива неслись журавли, гуси и утки и растерянно опускались у самого хутора, вблизи жилья.
Но земля была такая, как всегда. Она дышала свежей, росной прохладой только что распаханных клиньев. Запах был острый и сладкий, как у взошедшего теста, еще не тронутого жаром печки.
Травы молчали. Они были еще слабы. Молчали и лозы. Воздух был полон аромата самой земли, обнаженной для пахоты.
Он раздражал обоняние старика, будто приходилось дышать, уткнувшись в свежераспаханную борозду и задыхаясь и млея от ее парного запаха.
«Мало, мало, — думал он, обходя поля и виноградники. — Кажется, самих себя в эту весну перепрыгнули, вспахали вдвое против прежнего, а все мало».
Вернулся Опанас Иванович домой к вечеру. На столе лежало письмо от старшего сына Григория, майора. Писал он, что жив-здоров, маленько отступил по стратегическим соображениям, но в общем воюет. Письма сыновей, зятьев, дочерей, внуков и внучек, вырезки из газет, сообщения комиссаров Опанас Иванович любил наклеивать в тяжелый семейный альбом, где, по правде сказать, все давно уже перепуталось. Но это письмо разорвал в клочья.
Оно обидело.
Был уже поздний вечер, — в проливе утихло. Но, едва земля стемнела по-настоящему, заговорило небо. Оно сбросило с себя свет заката, точно пыль, и лишь на одно мгновение опалил он самую нижнюю часть неба, ту, что лежит по горизонту, да и она, сгорев, повисла серым клубом тумана, постепенно слившегося со всем остальным непроглядно-черным, плотным небом, в котором звезды не светили, а вспыхивали и терялись, как волчьи глаза.
Иной раз жаль, что огромный океан неба не принято делить на отдельные моря и называть их соответственно тем районам земли, которые омываются ими. Тогда бы небесное море, что над степями Дона и Кубани, смело заслужило название Синего, а покрывающее Кавказский хребет и Закавказье — моря Прометеева. Исследователи легко установили бы черты различия между этими соседствующими морями. Одно из них — Синее — знаменито своими глубокими, тяжелыми и всегда холодными тонами. Море же Прометеево оказалось бы замечательным по своему сиянию, вспышкам, горению, жару.
Пристрастное к легким лаковым краскам, дающим не полутона, а свечение, оно запоминается на всю жизнь светом огня, живущим в цвете неба — будь это полдень или полуночь.
Небо же над Кубанью никогда не горит. В нем может быть больше багрянца или золота, но это не брызги, а краски. Даже молния кажется здесь каплей краски, выдавленной из тюбика.
В эту ночь небо было черным, точно на палитру, где нанесено множество красок, сверху пролили тушь, и, смешавшись с красным, и синим, и розовым, и желтым, слегка блеснув чем-то пестрым, тушь все же в конце концов стала равномерно черной.
Громыхая всем небом, пролетели наши, а через час-другой с моря, с запада, донесся дальний захлебывающийся рокот немецкой машины. Она словно перепрыгивала от тучи к туче, придерживая дыхание.
Небо осветилось немыми молниями прожекторов. Вспыхнули созвездия рвущихся зенитных снарядов.
Степь вздрогнула.
Колхозные патрули — у мостов — размяли застывшие плечи. Пастухи подняли стада Колхозные пожарные, нахлобучив поверх кепок медные каски, сбежались к своим насосам и лестницам.
И в середине ночи взрыв авиабомбы так тряхнул хату Опанаса Цымбала, что стекла разлетелись в куски, а угол камышовой крыши шурша свалился на землю.
Опанас Иванович закурил тогда трубку и в одном белье вышел на крылечко.
За проливом вздрагивало оранжевое зарево. Немцы разбойничали за Керчью, а может быть, гнались за пароходом из Ейска или танкером, идущим к берегам Крыма.
— Бомбят и бомбят, сатаны проклятые. Пропаду на них нет!
На голос выглянул из сеней зять Илюнька.
— На кого вы там выражаетесь, папаша? — сонно спросил он. — Эй, кто идет? — громче и беспокойнее крикнул он потом, глядя в сад, вспыхивающий от огня прожекторов.
Осторожно ступая по темному садику, подошел дорожный техник Пятихатка, квартирующий рядом.
— Свои, — сказал он шопотом. — Кто это с вами, Опанас Иванович?
— Зять.
— Который из ваших? По голосу что-то не признаю.
— Да Илюнька… птица-штраус.
— А-а… Здорово, Илюнька! Вылезай, дай закурить. Завтра отдам.
— Адам был человек некурящий, нечего и тебе табак портить, — назидательно сказал Илюнька, подчеркивая, что в его фразе игра слов, и, почесываясь, поднялся с одеяла, на котором лежал в сенях. Огромная худая фигура его вытянулась до потолка.
Как бы не расслышав Илюнькиного ответа, Пятихатка присел на ступеньку крыльца.
— Здоровый бой какой, — вздохнул он. — Над головами где-то.
Цымбал молчал. Бомбы взрывались на земле, которую не один десяток лет он знал, как собственное тело.
Не видя, он сейчас чувствовал, куда падала каждая бомба, и грохот их взрывов отдавался в нем настоящей болью. Он знал, как уже сильно поранены виноградники, и прямо видел обезображенные лозы с вывороченными и перебитыми корнями.
Острые языки прожекторов вылизывали окраины туч, и вдруг — сразу три впились в одну точку. Стукнули со всех сторон зенитки. Осколки их снарядов мерно зашлепали по отцветающим яблоням, ломая тонкие веточки и засыпая землю душистым белым инеем.
Пятихатка, чтобы отвлечься, кашлянул и спросил:
— Илюнька за кем же у тебя? Или за Клавой?
— Отдам я такому Клаву… За Веркой.
— Это которая пулеметчица у тебя?
— Снайпер, — ответил Цымбал, все еще не отвлекаясь от мыслей о земле.
— Сто двадцать восемь гвоздиков все-таки на память вбила, не ждал, не гадал.
— Каких гвоздиков?
— Да что ты, ей-богу, все тебе объясни! Ну, это ж известно, — как немца убьет, сейчас же махонький гвоздик на приклад.
— Ага! Вроде календаря. На Южном она?
— На Южном.
Что-то снова прогрохотало вблизи.
На темном небе еще более ярко и нервно вспыхнула пригоршня звезд. Лучи прожекторов, гоняясь один за другим, низко прошли над проливом, лизнули берег и пропали за горизонтом, на мгновение осветив неясные контуры рыбачьих лодок.
Кивнув в их сторону, Пятихатка негромко просмеялся:
— Савва Андреич — слышали? — партизанский отряд из своих рыбаков сгарбузовал.
— Какие ж такие партизаны на море? — недовольно произнес Опанас Иванович.
— Не знаю, — ответил техник, — только знаю, что сам командует.
— Ну, командовать — это ему только дай. Тут он тебе что хочешь придумает.
Икающий звук немецкого мотора снова раздался над самыми головами.
Пятихатка сказал, словно шутя:
— А у тебя, Илюнька, совести ни на грош. Супруга твоя на второй орден пикирует, а ты при корове состоишь.
— Так что ж, если я аномал, — спокойно ответил Илюнька. — Таких, как я, высокорослых один-два на весь мир. Меня сейчас в музей требуют, в Краснодар, на любую должность, пожалуйста. А на кого дом брошу?
— Илюнька у меня из всех — домонтарь, — сказал Цымбал. — Не смотри, что молодой, а такая стерво — у-у.