— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.
Привыкли к своей церковке и говорили:
— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.
— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..
У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.
— Коля!..
Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:
— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...
Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.
Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.
Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.
Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.
Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки — широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.
— Коля!.. Коля!..
«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь — господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»
Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.
Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.
Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.
— Катюша, ты кончила?
— Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...
— Неужели же?
— Да, madame.
— Но что же там читают?
— Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.
— Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.
— Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1], а массы — разные консьержи, приказчики и другие — не читают.
«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»
— Катюша, пойдем.
Они взялись под руку и вышли.
— Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.
— Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.
— Ведь теперь ты у меня — друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?
— Это к папе со станции.
— Да нет... Ах!..
А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:
— Дядя... дядя... дядя Петя!..
Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.
Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.
— Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины — вот рога какие! — несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору — дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю — не слышит. «Верст двадцать сделали?» — кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся — пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, — никого. Что за чудо! А олени несутся — лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь — никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу — идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.
Девочка захлопала в ладоши.
— У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...
— Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.
— У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?
— Да, посерел-таки. Наливать? — И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.
— Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.
— Это у него недавно стало, — вздохнула Елена Ивановна.
— В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... — Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.
— И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.
— Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал — они нарисованы.
За столом повеселело.
— Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?
— Что-о?
«А он другой стал», — подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.
Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.
На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.
В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.
Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.
Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.
«И не узнаешь!»
Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.
— Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.
— Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, — удивляется человек в наваченном кафтане, — не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...
— И не от болести, а палкой перебили, — возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, — и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, — кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.
— Знаешь ты много!.. бондарь!.. Шесть человек детей, а сам без порток. Надысь принес мне кадушку, а она тикёть, а не видишь, человек благородный спрашивает.
— A-а, да, Волков Иван Матвеич, — сердито проговорило, проходя мимо, рваное пальто, — он теперя не помощник, а машинист, пассажирские водит и домик свой. На Гусиный Зад ступайте, — и, оставив впечатление желтого раздраженного лица, черных взъерошенных усов и реденькой татарской бороденки и показав рваную спину, потерялся, а с деревянной колокольни ударили пять.
— Во-во-во!.. — обрадованно заторопился кафтан. — Как есть, в самом Заду Гусином, как есть, свой домик, голубенький, и крыша красная, во-во-во!.. А энтот гундосый.