Катерина вернулась из Ростова и вышла работать в ночную смену. Она устала от зубрежки и экзаменационных волнений, а еще больше оттого, что Светланка далеко, а ясности нет ни в чем…
Товарищи из обеих смей все до единого подходили узнать, как она сдала экзамены, спрашивали: значит, еще полгода — и прости-прощай, товарищ учитель?
— Не знаю, — отвечала она. — Там видно будет.
Когда со всеми было переговорено, она осталась одна возле своего красавца компрессора, превосходного мощного компрессора ленинградской марки, которым она гордилась так, будто сама его спроектировала и сработала. Чисто, тихо и очень светло было в новой компрессорной. За громадными окнами, которые она когда-то стеклила, чернела ночь, прорезанная рядами огней: два ряда обозначали откатку, один, взбегающий вверх, — скиповую дорожку на отвал. В неярком свете ночных огней видно было, как ползут наверх тележки — ползут, ползут, вползают, задирают хвост и вываливают на вершине террикона свой бесполезный груз.
Следя за приборами и прислушиваясь к ровному, мягкому гулу компрессора, Катерина не спеша думала обо всем, что составляло ее жизнь, обо всем, что еще никак не решено. Сколько усилий стоило учиться в заочном институте! Многие однокурсники смалодушествовали и бросили учебу. Она пропустила год, — тогда, с Алымовым, — но не позволила себе сдаться. Пробные уроки прошли хорошо, ее хвалили, и она сама чувствовала, что у нее получается…
Но вот она вошла в этот зал, построенный ею самой, встала возле компрессора — и чувствует, что никуда ей уходить не хочется, что здесь — ее дом, надежный дом, где она никогда не пропадет и не останется одна…
Здесь — все ясно. Центральная компрессорная — нерв всей угледобычи двух больших шахт. Замри ЦКС — и замрут пневматические молоты и угольные комбайны, остановится труд полутора тысяч людей… Но ЦКС замереть не может, все продумано и создано так, что перебои исключаются, один компрессор страхует другой, а сотни точных приборов проверяют, защищают, предупреждают, регулируют… Тысячи людей придумали и сработали всю эту сложную систему машин, труб, приборов. Их труд конкретен: сделал — и видишь дело своих рук. Почему я не пошла в технический вуз? Я бы видела дело рук своих, как вижу сейчас, — стою, как часовой, на страже бесперебойной работы, даю сжатый воздух молотам и комбайнам, и идет, идет уголь — мой уголь. Во всей сумятице моей жизни — простое, ясное, ощутимое действие.
А труд педагога? Год за годом будешь учить всяких сорванцов арифметике, алгебре и геометрии, а они будут норовить провести тебя за нос, списать задачу, заглянуть в шпаргалку, — мы тоже так делали! Они будут приходить и уходить от тебя, вымотав тебе нервы шалостями и хитростями… Как учесть, что сделала я? Что от меня запало в их головы?..
— А ведь я трушу!
Она произнесла эти слова громко, благо никто не мог услышать. Трушу! Захотела более легкого, простого? Без риска?..
Разве в том только моя задача, чтобы научить их арифметике, алгебре и геометрии? Взрослого переделать трудно. Сделать злого, желчного, эгоистичного — добрым, отзывчивым, широким… я-то знаю, как это трудно! А может, и невозможно? Человек создается с детства. И нет профессии выше. И тяжелей. Сейчас слишком много насущных дел. Строится самый дом. А кто в нем будет жить? Какие люди? Пройдут годы, и Учитель станет самым уважаемым работником. Тот, кто закладывает основы знаний, характера, отношения к людям, к труду, к будущему…
А я — струсила? Струсила потому, что была безрассудна, обожглась… а теперь хватаюсь за привычное, надежное?.. Так она думала, и это не мешало ей внимательно следить за работой машины и чувствовать — именно чувствовать всем существом — малейшее изменение звука, колебание стрелки, вспышку сигнальной лампочки…
…Всего на две недели уезжала, а приехала — и все видится ярче. Открыла калитку, увидела бегущую навстречу Светланку и вдруг застыла в удивлении — навстречу бежит уже большая, длинноногая девочка с Вовиным лицом… Ведь знала, что похожа, но только теперь увидела — лицо Вовино, с тем же милым взглядом из-под приспущенных ресниц, с тем же Вовиным неповторимым движением губ…
И когда прибежал Степа Сверчков — прямо в глаза бросилось и его радостное смущение, и наблюдающий взгляд мамы, и доброжелательные лица соседок… На всех написано — ну, слава богу! А суть в том, что все знают — у этих двух случились в жизни аварии, вот их и прибило друг к другу, вместе доживать легче…
А я? Разве я сама иногда не думала — легче?
Наблюдала, как он возится со Светланкой, как он стал своим в доме, и думала — ну что ж… может быть…
Да, нас прибило друг к другу горем. Когда мне было плохо, ему было еще хуже. И я его понимала — не то что все эти жалельщики! Сама прошла через такое, вот и понимала, что за месяцы болезни и мрака он нашел силу преодолеть боль, а потом, когда к нему вернулся свет солнца, научился радоваться тому, что есть. А его окружили ватой, ему начали лгать — Палька и Клаша больше всех…
В день, когда эти двое уехали, я должна была пойти к нему — и я пошла. И сказала ему первую и последнюю ложь: Степа, мне хуже, чем тебе, пойдем походим и поговорим, я не могу одна…
Кто кого утешал? Не поймешь. Но обоим стало легче. А потом так и повелось. Милый Степка Сверчок, приятель детства, вместе коз пасли, вместе взрослыми стали и вместе бедуем… А любви-то нет. Я за него горой, он за меня горой, — а любви нет…
Почему я не замечала, что все окружающие, даже старики Кузьменки, толкают, толкают нас к самому нелепому — поженитесь, горемыки, вместе доживать легче.
А я не хочу!
Не хочу — доживать.
Жить хочу. Счастливой хочу быть.
Все сначала. Рискуя ошибиться, сломать голову, обжечься еще больней…
Мама стряпала на летней кухне, Матвейка и Танька крутились во дворе, отец со стариком Сверчковым играл под яблонькой в шахматы — с тех пор как он вышел на пенсию, это — его главное занятие.
Все было обычным, но положение Кузьки в доме ощутимо переменилось. Это была его первая суббота рабочего человека, и он сказал отцовским неспешным голосом:
— Пожалуй, схожу в баню. Собери мне белье, мама.
Мама стрельнула смеющимся взглядом, но белье собрала. А Лелька собрала белье Никите. И двое работников вместе пошли в баню, надраивали друг другу спины, ухали от удовольствия — Кузька ухал совсем как Никита, любовался сильным, ладным телом Никиты и сам себя представлял таким же.
Вернувшись, Кузька в ожидании обеда степенно подсел к старикам, и Дмитрий Васильевич уважительно спросил, сколько получает лаборант и какая в лаборатории перспектива жизни. Кузька твердо решил поработать на разных участках опытной станции, а с осени поступить на вечернее отделение института, но болтать об этом не имело смысла; он солидно рассказал о своих обязанностях и заработке, а про перспективу скромно сказал, что она зависит от человека.
Сели обедать, и Кузька почувствовал, что ему теперь и за столом почет другой: и борща погуще, и мяса побольше, и добавку предлагают, не дожидаясь, чтоб он протянул тарелку.
После обеда Никита с Лелькой начали собираться на выпускной вечер — Никита кончил техникум. Лелька щипцами закручивала локоны, громко топала по дому на высоких каблучищах, шелковое платье на ней потрескивало, так ее развезло после рождения Таньки.
— И как же сегодня, Лелечка, один вам диплом дадут или два? — спросил Кузьма Иванович и закашлялся от смеха. — Я бы… кхе-кхе… будь моя власть… раньше Никитки тебе выдал!
Что верно, то верно: все эти годы Лелька донимала Никиту — учись! Кузька через стенку слышал, как она требовала, чтоб он все уроки отвечал ей назубок. Никита сердился: ведь не понимаешь, какой ты проверяльщик, я ж тебе что угодно наговорю! Лелька отвечала: совести не хватит, но, если у тебя такая совесть, я нюхом почую, что врешь. А в последний год перед сессиями Лелька заставляла его брать отпуск за свой счет, сама на сверхурочных оставалась, стирку брала, какую-то контору нанималась мыть, — а Никитку вытянула. Другая бы хвасталась или попрекала мужа, а Лелька только улыбалась да обнимала его.
Кузьма присматривался — любовь! Никиту разглядывал будто ее, женскими глазами: вот он стоит у зеркала, в синем костюме, в белой рубашке с синим в полоску галстуком, стоит и расчесывает мокрой щеткой чуб, чтоб лежал волной. И подмигивает Лельке озорным глазом. Во всем поселке нету парня лучше Никиты.
Когда они ушли, Кузька тоже стал собираться — куда, и сам не решил, но не сидеть же в субботний вечер дома. Костюма у него не было, и галстука не было, но мама перелицевала ему отцовский пиджак и вышила крестиком рубашку — тоже неплохо. Оделся, намочил щетку и подошел к зеркалу. Хотелось увидеть себя хоть немного похожим на Никиту, а увидел тощего, непомерно вытянувшегося паренька с белесыми вихрами, которые никакой щеткой не заставишь лежать волной. Попробовал вскинуть бровь, как Никита, не получилось, да и брови выгорели, еле видны. Попробовал озорно подмигнуть — не вышло.