Пробудился карагач, когда все в саду пробудилось. Ветки на нем были тоненькие, листики, еще не расправившиеся, высовываясь из них, располагались в шахматном порядке. Чуть позже, едва выметнулись на карагаче семена, разглядывая их издали, Андрюша изумился: деревце стояло легчайшее, ажурное, мнилось, что ода составлено маленькими детьми из длинных зеленых спиралей и зигзагов.
Теперь Андрюша лежал под карагачом. На лицо, затененное спицами велосипедного колеса, осыпались семена, напоминающие бумажные пистонки для детских пистолетов.
Он вздрагивал веками, заслышав падучий шелесток, что показывало — не спит. А как он хотел забыться! В его жизни происходит что-то похожее на разлом. Пожалуй, нет. Что-то страшное… Возможно, катастрофа. Мириться с тем, как поворачивает отец, он навряд ли сумеет. Невыносимо. Однажды он видел, как огромный парень давил другого парня коленом в грудь и прижимал вперекрест руки этого парня к его же горлу. Время от времени Андрюша представлялся себе придавленным к земле чугунным отцовским коленом. Нет, так не может продолжаться, верней — не сможет. И наверно, так бы не тянулось до сих пор, если бы не мать. Еще прошлым летом мотанул бы куда-нибудь в Сибирь и поступил бы в техническое училище или на стройку. Но тогда бы мать осталась с бабушкой Мотей и с отцом. Люська, как говорится, отрезанный ломоть. Да и нет ей дела ни до кого: гнездо вьет. Иногда бабушка настолько точно определит чье-нибудь положение, что жутко становится. «Гнездо вьет». Вить бы вила, о других, кроме себя с Иваном, хотя бы малость беспокоилась. Ну, бабка! Но почему-то ни разу не определила, как сама относится к его матери. Тогда бы, пожалуй, переменилась к ней. «Невестушка, невестынька»… — вон ведь как ласково называет. Во всем остальном сдержанная и почему-то ревнует ее к собственному сыну. Какое-то необоснованное, страшно упорное постоянство. Вот тебе и постоянство. Оно похуже Наткиного непостоянства. Девчонка, не привыкла сдерживать свое слово. «Это я зимой обещала. Сейчас тепло!.. — И чтобы «пригладить» его боль, польстила: — Андрюш, ты и впрямь умница. Я про себя поддразнивала твое изречение: «Человек — электрохимический организм». На самом деле электрохимический. Изменилось солнце — в нас перемены, включая мысли».
Зачем жить, если ни в чем нет неизменности? Мать стала все время болеть. «Схизнула», как говорит бабушка Мотя. Отец хоть и учитывает, что она больна (даже никогда не гаркнет на нее, гаркать он обожает), однако такой ровный с ней, что невольно думается о безразличии, иной раз и о том, что она для него — все равно что квартирантка, перед которой, правда, он в вечном долгу. Подчас спится, будто ему известно о ней что-то горевое, чего никакими усилиями не отклонить и о чем принято помалкивать.
Андрюша перевернулся на грудь, полежал, уткнувшись лбом в кулаки, и встал.
Бесцельно побрел меж яблонь.
Слитный, тучнеющий на лету рокот листьев, сползавший сюда с широкого холма, где начинались сады работников металлургического завода, катился к бугру, у подошвы которого они обрывались.
Полез за ведром под куст крыжовника. Когда тянул ведро под ветками, нарочно задел рукой об иглы. Сразу проступили на коже пунктиры крови.
Едва начал поливать яблони, сквозь кипящий шум деревьев дотянулось до уха пение соседки по саду Полины Рямовой:
Тогда би-и-жать я с ним ри-и-шилась…
Андрюша приподнялся на цыпочки, увидел с затылка ее голову, обращенную к нему шишкой плотно свитых волос, похожую формой и золотым блеском на церковную маковку.
На минуту представил себе прочерченные морщинами сверху вниз щеки матери и упругие, помидорные щеки Полины. Вздохнул настолько глубоко, что опали плечи.
Голос Полины взвихрился совсем близко:
— Оставь, Мария, мои стены, —
И проводил меня с крыльца.
«Сюда, что ль, идет?»
Он бросил ведро, хотел спрятаться за куст крыжовника, но не успел: протиснулась сквозь смородину Полина.
— Андрейка, здравствуй. Один?
— Был один.
— Любишь ты один в саду.
— Почему же…
— В девчонках у меня вроде твоей повадка была. Убегу за станицу на берег Кизила. Никого. Ракушки собираю, лукошки из тальника плету. Чаще мальков спасала. Половодье спадет, они в ямках на пойме останутся. Завяжу юбчонку и таскаю. Так их много, кишмя кишат. Давно это было, целую вечность тому назад. Теперь для меня хуже одиночества ничего нет. С людьми — солнышко, наедине — потемки. Поймешь тех, кому в деревне не ложилось.
— Свободного времени через край.
— Кабы все так просто разрешалось, как в твоих словах, ох, легка была бы жизнь.
— Вам-то не на что жаловаться.
— Поверхность, Андрейка.
— Есть многодетные женщины, здоровье скверное, мужья пьянствуют, дерутся…
— Тон у тебя какой?! Старичок. Андрейка, Андрейка, душу ты не учитываешь. Правильно, мой муж — человек, всем я обеспечена, квартира отдельная, машина и вдобавок сад. Мало, Андрейка! Думаешь: «С жиру бесится». Думаешь?
— Думаю.
— Думаешь: «Глаза завидущие, руки загребущие»?
— Не думаю.
— За это спасибо. Думаешь: «Чего мается? И сама не знает».
— Своего не передумать.
— Другим ты становишься. Раньше делился переживаниями. И мою откровенность понимал. Я не довожусь тебе родной, а по нашей обоюдности ты должен считать меня за родню.
— Мало ли родных по крови, а чужих в жизни.
— Неделю ты не видел меня. Неужели не соскучился?
— Нет.
— Я соскучилась по матери по твоей, по тебе, по папке твоем. Ивана бы повидала.
— Выдумываешь все: не скучала. Не страдаешь ты ни о чем…
— …только притворяешься. Кудесник! Нет для тебя тайны ни в твоем, ни в чужом сердце.
— Хотя бы.
— Оюшки, сердитый, а сердитый. Нынче сердинки не в цене. Дома, должно быть, неприятность? С Наткой нелады? С Люськой поцапался? Помочь, может, в чем?
— Расшаталась. Грядку топчешь.
— У вас ступить некуда. Ничего с твоей редиской не случится. Будет еще слаще. Загородил душу китайской стеной. Оюшки, оюшки, пристанут сердинки к лицу. Не пыль, с мылом не отмоешь.
Она приткнула кончик пальца к Андрюшиному лбу, повела вниз.
— Рассмейся. Ведь проще простого. И ты засияешь, и я. Неужели нельзя порадовать человека, коль у него тоска по радости? Насупил брови. Гляди, срастутся. Так и останется бугор на переносице. Оюшки, когда ж будет щедрость на доброту? Не смеешься — заставлю.
Поймала Андрюшу за бока, начала щекотать. Он забился в ее сильных руках. Он умел терпеть: сдавливали со спины шею — не сгибался, сжимали запястья — не приседал. Однажды острокаблучная женщина целый прогон простояла у него на мизинце в трамвае, не шелохнулся, чтобы она не испытала неловкости. Но щекотку он не мог переносить. По точному определению бабушки Моти, он обмирал от щекотки, и так как беспамятство, кроме того, которое вызывается ранением или смертельной болезнью, казалось ему омерзительным, он приходил в ярость, и кто бы его ни щекотал, пускал в ход кулаки.
— Прекрати! — закричал он, выходя из терпения, и ударил Полину в бок.
— Драться, драться! Ой, удружил! Ох, спасибо!
И Полина отпустила Андрюшу. Однако, едва он чуть-чуть отпрянул, она сжала его щеки ладонями, поцеловала в губы, оттолкнула.
Он схватил комок земли.
— Оюшки, сдурел! — удивилась она и пригрозила: — Кинешь — зацелую.
Полина качнула плечами, пошла по тропинке-канавке. Ткань блузки прозрачно рябила на спине, бился об ноги подол юбки.
В беспомощном гневе Андрюша растирал ладонями комок земли. От боли пылали губы. Гулко ударяло в висках.
Тень карагача опустилась по будке на узкую клумбу, где росли гвоздики, и, точно спрессованная, застыла у ствола.
После того как ушла Полина, Андрюше опять сделалось тревожно. Тревога была странная: заставляла сосредоточиваться не на том, что ее вызывало, а прямо на самой себе. Ему становилось боязно. Из-за этой боязни вдруг принималось частить сердце. Начинала страшить не подавленность собственной боязнью, а ее последствия — лихорадочная скачка сердца, от которой он приходил в отчаянную панику. Чтобы не слышать сердце и освободиться от безотчетного страха, бежал за водой, с ходу опрокидывал ведро под яблони, мчался обратно к болотцу. Запыхается, споткнется, обольет брюки — это не раздражает его: отвлекся от пронизанной жутью пульсации. Пусть сердце скачет быстрей, больнее, лишь бы потерялся в нем ужас, от которого некуда деться.
Он уже все яблони полил (ведер пятьдесят перетаскал), а тревожное волнение не унял; то и дело оно повторялось во всей своей мучительности.
Спасительно вспомнился адонизид. Мать пила, когда сердце колотилось как угорелое. Она капала адонизид в граненую рюмку, разводила чаем из термоса. Чая не было, да и было не до того, чтобы разводить лекарство: казалось, еще минута — и он упадет замертво.