В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви — это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь — самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.
Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.
Откуда мне было знать тогда, что любовь — это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.
15
Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.
Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.
Но Глафира сразу встала на классовые позиции.
— Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.
Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.
— А я знаю, про кого ты говоришь. — Глафира заглянула мне в лицо. — Это ты про сапожникову Верку.
— А кто может знать это?
— Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.
— Зачем же она сказала?
— Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.
Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.
— Умели стрелять и знали, за что и в кого, — проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. — И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.
И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:
— Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПОВОРОТНЫЙ КРУГ
1
Определенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок.
Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки — это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой.
От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции.
Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо.
Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя.
Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал:
— Документы?
Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь.
— Ларек, — весело закричал чекист, — крой сюда, спикули разыгрались!
Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира:
— Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею — не отморгаешься. Помогай мешки таскать.
Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад.
— Глаха! — восторженным шепотом сказал он. — Ты?
И она тоже шепотом спросила:
— Ларек, это с тобой что?
Он звонко хлопнул себя по ноге:
— Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой».
— А я все ждала: встретимся — спляшем, — с безжалостной прямотой сказала Глафира.
— Нет. Я теперь только подпевать гожусь.
Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула.
— Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку.
Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно:
— Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!..
Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки.
Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он — воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года — конечно, целая эпоха в наше время.
Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира — ячейковая богиня и законодательница!
Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой.
— Это хорошо, что ты вежливый, — говорил он под скрип своего протеза, — а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь.
У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы.
— К вежливости нам еще долго привыкать надо.
— А некоторые говорят, что не надо, — заметил я.
— Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы — комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать.
Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда».