«И мы туда же, — хмыкнул Саныч. — Вот тебе, бабушка...»
Он не договорил, а Тимофей Иванович растерянно взглянул на меня, как бы просил подтвердить, что мы свои ребята — не иностранцы.
«Фары!» — сказал Рогачев так, что механик вздрогнул и поспешно нажал переключатели.
От этой поспешности он промахнулся и выключил пожарные краны: двигатели остановились.
— Интересно, знает ли он сам об этом? — спросил я вслух, нажав невольно кнопку внутренней связи. — Или же он настолько сбит с толку этими фарами, что...
Тут до меня дошло, что я разговариваю с Рогачевым, и я отключился. Возможно, он понял, что заговорил я случайно, молчал какое-то время, а затем вызвал меня.
— Ты прав, — услышал я его голос. — Так и вышло, но он ничего не запомнил. Бывает, сделает что-то человек и сразу забудет. Или, к примеру, заговорит нечаянно. И сам того бы не хотел, да вот так получится.
— Понятно, — ответил я, убедившись, что он правильно угадал начало разговора. — Но там блокировка...
— Была снята, дикий случай, но факт, — сказал Рогачев спокойно, затянулся сигаретой и продолжил: — Но теперь дело не в Тимофее, не в Саныче, а в тебе.
— Ну-ну, — сказал я, взглянув в локатор и убедившись, что летим мы строго по линии пути.
— Можно бы похвалить за то, что додумался, но ты стал рассеянным, опаздываешь с разворотами, разговариваешь сам с собой. Знаешь, о чем это говорит?
— О чем?
— Подумай и поймешь, — ответил Рогачев, и в его голосе звучала издевка. — Ты и так знаешь, и знаешь, что не с твоими силами мне что-то доказывать, да и не только мне — никому. Никому ты ничего не докажешь, никогда. Никому, — повторил он. — И никогда, потому что люди глухи...
— Я не собираюсь ничего...
— Расскажешь своему дедушке, — теперь он прервал меня и откровенно посмеялся. — У тебя есть дедушка? Впрочем, дедушка есть у каждого, поэтому...
— Ты ошибаешься, — остановил я его веселье. — Далеко не у каждого, а потом, некоторые не любят об этом говорить.
Он молчал несколько секунд, раздумывая и не понимая, что я сказал просто так, а затем спросил прямо:
— На что намекаешь?
И поскольку я не ответил, он стал говорить, что прекрасно видит, как я присматриваюсь к небу и хочу что-то понять.
— Смотри, свернешь шею! Это приятно делать только в юности, когда вздыхают и любуются звездами, — продолжал он серьезно. — А взрослому человеку оно лишнее. Ничего там нет, одна чернота, но вокруг оглядеться не мешало бы. Я ведь говорил с тобой, надеялся, поймешь и сделаешь выводы. В твои годы надо знать, чего ты хочешь и с кем тебе по пути.
Хотелось ответить, что это-то давно знаю, но я молчал, ожидая чего-то более важного. Рогачев спокойно говорил, что я изображаю из себя правдолюбца, пытаюсь до чего-то докопаться.
— Многие пытались узнать правду, ломали себе хребтину, — продолжал он, — а жизнь, как известно, одна... так вот, твоя правда людям не нужна...
— Я тебя не понимаю, — прервал я его.
— Прекрасно понимаешь, милейший, додумался кое до чего. Я могу добить тебя одной фразой, да не хочу, жалею. И так ясно: ты на ложном пути, жизнь тебя научит сперва, а потом добьет. Понимаешь?
У меня тоже нашлась бы одна фраза, но я сдержался: все эти угрозы выдавали его неуверенность. Но в чем? Или же он выводил меня из терпения в надежде что-то выведать?
— Понимаю, — ответил я и спросил: — Ты видишь своего сына хотя бы изредка?
Он помолчал.
— Ничего ты не понимаешь, — заговорил он, не ответив. — Люди разные, один живет так, другой — иначе. Нельзя судить...
— А убивать?
— Ты можешь сказать что-то конкретное? — спросил он тихо. — Именно конкретное?
Мне стало смешно, потому что эти слова он как-то прокрякал, и совершенно откровенно я признался, что ничего такого «конкретного» не знаю.
— Ну вот, — проговорил он по-доброму и даже вздохнул с облегчением. — Ничего нет.
Наш разговор напоминал добрую беседу. Мне это уже надоело, а Рогачев говорил, что люди всегда жили одинаково и никогда не мирно и, чтобы понять это, достаточно послушать радио или почитать газету.
— Да и отчего это должно быть по-другому. Так было, и так будет, не нами заведено...
И тут я ему сказал, что на нас это может и кончиться, поскольку мы не поняли, что и надо по-другому.
— Да и не все живут по одним законам.
— Все! — возразил он уверенно. — Вглядись только и поймешь, что все. Что наш отряд, что весь мир, люди везде одинаковы. Мы привыкли цеплять ярлыки и, в сущности, не меняемся, так что же мудрить...
— Остынь, — сказал я ему. — Не все снимают комнаты...
Я хотел сказать, что смерть Татьяны не пройдет бесследно даже для него, но отчего-то замолчал, возможно засомневавшись в этом. Он помолчал, а затем как-то туманно заговорил, что от смерти никто не застрахован и никто не может предполагать такой поворот. Я едва удержался, чтобы не выпалить: «Ты!» Кажется, именно этого он и ожидал. Точно! Он хотел услышать обвинение, разбить его тут же и посмеяться, поэтому, наверное, и притаился в своем кресле — молчал.
Молчал и я.
— Ты думаешь, мне не хотелось бы жить по-другому, — все же заговорил он, не дождавшись моих слов. — Хотел бы, да еще и как! Иногда мне обидно за всех людей, отчего они именно такие, а не другие, отчего не понимают ни себя, ни близких. Не ведают, что творят, — сказать-то можно, а принять тяжело. Ты думаешь, я не понимаю, что время летит, а я еще ничего не сделал? Понимаю. Меня ведь тоже привлекает небо, привлекают звезды, и я думаю над тем, что человек рождается, живет, видит все это. Бывает, задумаешься и увидишь, что вокруг одни вопросы...
Так Рогачев еще никогда не говорил, и я внимательно слушал его исповедь: в его голосе угадывалось отчаянье, тоска и бессилие перед чем-то таким, что мы не всегда понимаем, но что чувствуем. Я готов был поверить ему, но в его голосе слышались мне чужие интонации. Он говорил о том, что иногда совершит что-то, после жалеет, мучается, казнится... Последнее слово ударило меня по ушам, я понял, что не только оно, но и все остальное взято напрокат: он говорил моими словами. Несколько секунд я ничего не слышал, будто бы оглох от своей догадки, и вдруг понял, какая роль отводилась всем, кто общался с ним — и Петушку, и Татьяне, и мне. Он ведь и Татьяну довел до такой черты, после которой любой бы подтвердил, что он хотел жениться, и только трое знали, что комнату он снимал совсем не для жизни. А Петушок! Сам того не ведая, он «выводил» Рогачева наверх... И тут мне стало ясно, отчего он не изгонял меня из экипажа: ему нужны были люди, много людей. Он вживался в чужие мысли, и они становились его собственными.
— Все понятно, — сказал я, прерывая его страдания и думая, как долго я бился над таким простым ответом. — А я-то ломал голову.
Он настороженно замолчал, пристукнул ногой и ласково попросил продолжать, и, поскольку я молчал, он повторил просьбу, а затем, перегнувшись через подлокотник своего кресла, заглянул ко мне в кабину.
— Не молчи! — прокричал он. — Я помню твои слова, что мы все проиграем. Ну!
А я не помнил, говорил ли подобное. Возможно, но какая теперь была разница — и молчал.
— Скажи! — не отставал он, видно теряя терпение. — Ты же что-то понял! Слышишь меня? Ты что-то знаешь!
— Понял, — ответил я. — Теперь понял.
— Что?!
Я молчал, и тогда он обычным своим голосом сказал, что недооценивал меня и что я гораздо опаснее.
— А поэтому... — начал он приговор, но замолчал на полуслове: в пилотскую вошел Саныч, а за ним механик, и, когда они входили, я зачем-то докладывал о скорости да о том, что до снижения осталось двенадцать минут. Я понимал: разговор между нами не закончен, но мне вдруг стало безразлично, что там придумает Рогачев.
Взглянув на сидевшего Тимофея Ивановича, я подумал, что, если бы этому молчальнику рассказать о Татьяне и причине ее гибели, он без лишних слов придавил бы своего любимого командира в переднем багажнике и отправился бы в милицию сдаваться. В этом я был уверен, но теперь понимал, что никому не откроюсь — ни Тимофею Ивановичу, ни Санычу, и вовсе не потому, что правда не принесла бы ничего, кроме нового зла. Это так, и все же дело в другом: сама жизнь столкнула отца и дочь вместе в тесном пространстве самолета — может ли быть теснее? — и они не узнали друг друга, не почувствовали родство, и ничто не дрогнуло в их душах. И в этом виноват не Рогачев, а они сами, то есть все мы. Впору было вспомнить слова доктора о том, что мы порастеряли данное природой, а сами не придумали ничего взамен, поэтому и смотрим равнодушными глазами на мир, не узнавая в городской толчее ни сестер, ни братьев. Все это не совсем так, но мне было понятно, что он хотел этим сказать: наверное, то, что мы забыли себя. Кажется, он говорил еще о той черте, после которой нам уже не будет возврата, — мы ее не то перешли, не то перейдем. Жаль, мы мало поговорили... И тут мне пришло в голову, что, быть может, и доктор меня вот так же вспоминает, думает о нашей встрече, а это и значило, что не все потеряно...