Елена Григорьевна подняла меня за руку со стула и шепнула:
— Уходи, Федя! Я боюсь за тебя. Только ты уж попрощайся с ним.
Я облегчённо вздохнул и робко пролепетал:
— До свидания, батюшка.
Он как будто не слышал меня и продолжал говорить и ходить по комнате, размахивая широкими рукавами.
На улице, перед крыльцом, у зелёной оградки палисадника, я столкнулся с Кузярём. Надорванным голосом он обжёг меня негодующими упрёками.
— Какого чёрта ты здесь не видал? Нарезался на попа‑то?.. А он только и рыщет, кого бы поддеть да обличить. Нынче тоже вот… Вышли из церкви вместе с Максимом–кривым, с сотским да старостой, и Шустёнок с ними. Пошли к моленной и выгнали всех. Паруша на попа‑то — как медведица: «Ты что это, отступник, гонишь людей‑то с оожьего стояния? Ты, как июда–предатель, привёл с собой и полицию… У тебя, говорят, бог‑то твой даже без сотского и старосты не обходится». А он, как святой, крестит её и приказывает: «Забери, — говорит, — её, сотский, и запри, богохульницу, в жигулёвку для покаяния!» Народ окружил её — не даёт. Суета, смута… И мирские за–неё: «Неправедное дело, батюшка! Нашу Парушу не дадим в обиду…» Гак и повели её в арестантскую…
Мы со всех ног пустились вверх на луку. У моленной стояли седобородые старики, опираясь на клюшки, и старухи в китайках и о чём‑то угрюмо гомонили. Мы пробежали мимо, и я услышал стонущий крик бабушки Анны:
— Федянька, не ходи туда! Беги домой от греха! Они и парнишек не щадят.
Но я даже не обернулся на этот её испуганный голос. Вспомнил я, как пьяный сотский арестовал когда‑то бабушку Наталью, как терзал её, смертельно больную, по дороге, пока не отняли её Архип и Потап. Вот и теперь этот же самый сотский, которого все ненавидели в деревне, по воле нового попа схватил бабушку Парушу и запер её в этой жигулёвке. Странно было, что эта могучая старуха не отшвырнула от себя Елёху–воху, а покорно подчинилась ему. На бегу я высказал своё недоумение Кузярю, но он с яростным отчаянием, сквозь слёзы, крикнул визгливо:
— Я сам бы набил ему пьяную морду!.. Да поди‑ка!
Он вдруг остановился, упал на траву и раза два яростно ударил кулаком по земле. Петом встал, оглядел всю площадь и зашагал странными порывами, словно его кто‑то толкал сзади, а он артачился.
— Чай, она, Паруша‑то, не дура. Он, поп–го, сразу бы свою шайку на неё натравил и её избили бы да ещё связали бы верёвками. Это ещё ничего… Драка разразилась бы… может, и попа с Елёхой пэ:;яли бы… Поп‑то ведь отступник: он — хуже станового, злее зверя. Вспо–мни‑ка, как он выдумывал всякие небылицы да наговоры… Ну, да на весь век запомню.
Около старенькой жигулёвки, почерневшей, покрытой серо–зелёной плесенью, стояла жиденькая толпа старух и стариков. Старухи теснились отдельно от стариков и плакали, вытирая слёзы концами платков, а старики с клюшками да падогами в руках стояли хмуро и бормотали глухо и невнятно, не слушая друг друга. У маленькой отдушины стояла наша Катя, а голова в голову к ней — мать и о чём‑то оживлённо и как будто даже весело, наперебой, покрикивали в окошечко. Невестки Паруши — высокая Лёсынька и маленькая Малаша, — прижимаясь к стене, стояли в обнимку с заплаканными лицами и горестно смотрели куда‑то вдаль. А бородатый Терентий что‑то внушал Якову и стукал пальцем в его грудь.
Мы с Кузярём продрались к окошечку и, перебивая друг друга, крикнули:
— Бабушка Паруша!.. Ты не плачь и не кайся! За тебя — всё село…
Катя сердито оборвала нас:
— Чего вы знаете?.. Всё село!.. Народ‑то друг на дружку лезет… Ты бы, ©гдянька, не толкался здесь с Кузярёнком‑то: и так на тебя, парнишку, ненавистники наговоры плетут.
Мать с тревогой в глазах отталкивала меня от оконца и настойчиво шептала:
— Сейчас же… Сейчас же беги!..
Ласковый Парушин басок глухо гудел в чёрной дыре отдушины:
— Колосочки вы мои золотые!.. Не забыли старуху‑то. Нету, нету, милые! Не покаюсь — души не убью. Как жила по правде, по совести, так и в могилу сойду. Поп‑то сам придёт ко мне да ещё поклонится. Сам передо мной покается.
И она засмеялась тяжёлым старческим смехом.
Мы пошли к пожарной, где стоял Миколька и, бросая в рот семечки, не отрывал глаз от жигулёвки. Кузярь толкнул его плечом и, задыхаясь от нетерпения, повелительно позвал взмахом руки в пожарный сарай. Глаза у него озорно вспыхнули, а ото рта к острому подбородку прорезались злые морщинки. Я уже знал, что я такие моменты Кузярь готов был на всякие дерзкие поступки. А Миколька ради потехи часто разжигал его порывы: поддакивал, сам подсказывал всякую ерунду, а потом трунил над ним и доводил до бешенства.
Я не догадывался, чем Иванка взволнован, какая мысль обуяла его, но верил ему.
Миколька, не переставая бросать семечки в рот, вошёл в пожарную с обычной усмешкой лукавца и с ужимками скомороха, которому всегда охота потешиться над людьми.
— Какой у нас поп‑то лихой! А? Федя! Взял да и разогнал всех из вашей моленной. До этого и начальство не додумалось. Все, как овцы, разбежались. На него хоть Паруша поднялась — не побоялась, а вы‑то чего струсили, не отбили её?
Я напомнил ему, что в моленную давно уже не хожу и смешался с мирскими.
— А я‑то хожу, что ли? — набросился Кузярь на Микольку. — И в церковь не пойдём! Палками только скотину в загон турЯт. А тут поп‑то с полицией старух в жигулёвку под замок тащит. Эка, благодать какая, ежели жандар с попом да старостой душу на аркане в рай тянут! А выходит, рай‑то в жигулёвке…
Миколька, ттсбы подразнить нас, забормотал елейно, подражая старику Лукичу:
— Разве перед крестом‑то устоишь? Перед крестом-то и чёрт на брюхе ползает. Только вот учительница головы не клонит. Ну, да батюшка‑то препоручил мне написать ему и благословение дал, как она нас безбожью учила и как вы её с еретиком Яковом свели да с бунтарём Тихоном.
Я не выдержал и наскочил на него с таким негодованием, что задохнулся.
— И ты послушался, написал? Это на свою учительницу‑то ябеду нацарапал?
Но Кузярь схватил меня за пояс и оттащил от Микольки.
— Погоди ты, стой! Чего горячку порешь? Я знаю, зачем он дурака валяет: это чтобы мы Елене Григорьевне знак дали. Аль ты не раскусил его? Он нам до зарезу нужен. Надо, Миколя, баушку Парушу из жигулёвки выручать.
Миколька совсем не удивился, словно он уж заранее знал, зачем мы прибежали к нему.
— А как же вызволять‑то её? Замок, что ли, будем ломать? И лом есть и топоры есть… Только ведь вместо Паруши мы в жигулёвку попадём, а чего мы там делать-то будем? Аль плясать да песни петь? Может, шашки с собой заберём?
— А кто узнает? —горячо заспорил Кузярь. — Мы ночью на крышу залезем, отошьём тёс, поднимем ломом доску на потолке, возьмём лестницу, и по лестнице Паруша вылезет, а потом спустится. После забьём и зашьём всё, как ничего и не было. Помнишь, как с моленной было?
Картина, нарисованная Кузярём, захватила меня своей простотой и смелостью. Но бабушку Парушу я знал хорошо и был уверен, что она не согласится вылезти из жигулёвки. Я хотел это разъяснить Кузярю, но помнил его просьбу не перечить ему. Засунув руки в карманы брюк, Миколька выставил одну ногу, потом другую, и в хитрых его глазах разгорались лукавые искорки. Я видел, что он весело соображал что‑то и поглядывал на Кузяря и на меня с коварством забавника, которому хочется подогреть нас на дерзкий подвиг, чтобы ахнула вся деревня. Он вынул руки из карманов и шлёпнул ладонями.
— Ну и ловкачи вы, ребята, на выдумки! Мне бы и в голову это не пришло. Валяйте! Приходите ночью — всё вам приготовлю: и лом, и топор, и лестницу. Спроть таких смельчаков и Паруша не устоит.
Кузярь подпрыгнул от радости и защёлкал пальцами.
— Только и ты, Миколя, с нами пойдёшь: без тебя мы не справимся.
Миколька сделал серьёзное лицо и строго возразил:
— Мне нельзя, Ванёк: сам знаешь, что пожарную оставлять и на минуту нет возможности. Меня и по ночам бесперечь проверяют. Я вам только помогать буду.
Я чувствовал, куда гнёт Миколька: ему нужно было устроить потеху и взбудоражить всё село. Освободить же Парушу у него действительно в мыслях не было, да ему, как мирскому, нелепо было вмешиваться в наше дело и выступать наперекор попу. Его шутовское коварство возмутило меня, я не утерпел и обличил его:
— Я знаю, какой тебя бес щекочет. Шутоломишь по-отцовски, а мы тебе не кутята, играй, да не жульничай для потехи: сам в дураках останешься.
Нежданно–негаданно в пожарную вошёл Максим Сусин, заросший серыми волосами, в лёгкой суконной бекешке, в картузе, надвинутом на лоб. Красноносый, с жирными мешками под глазами, он оглядел пожарную, по–птичьи скривил голову и остановил на мне зрячий хищный глаз. Я застыл на месте, пригвождённый этим неотразимым глазом, и у меня замерло сердце. Раньше, при случайных встречах, он не замечал меня или провожал издали усмешливым взглядом, останавливаясь на минутку и что‑то бормоча в бороду. Я не видел ни Микольки, ни Кузяря и стоял, будто на краю крутого обрыва. Откуда‑то издалека я услышал вкрадчивый, дряблый голос: