Через боковой придел они вошли в коридор. Каменная винтовая лестница с высокими, стертыми по краям от старости ступенями начиналась прямо за едва прикрытой дверцей.
Сил у них больше не было. Не должно было быть обыкновенных человеческих сил, которые даются хлебом, свеклой и похлебкой. Не должно было быть, но все-таки были. Взялись откуда-то, из последних неприкосновенных резервов. Ведь они с каждой ступенькой поднимались вверх, все выше в небо, к колоколам, которые были всей целью их существования, венцом вдруг воплотившейся в эти ступени мечты, спасавшей их в годы одичания лагерной медленной смерти, несбыточной предсмертной надежды, удерживавшей их на грани человеческого сознания, спасавшей от гибели, предательства, подлости, на последней грани, где полумертвый, измученный человек все-таки еще остается человеком.
Тысячи товарищей там, далеко внизу, в темноте своей последней ночевки в лесу, перед концом пути, ждали какого-нибудь чуда, а они поднимались в небо — совершать чудо.
Они то и дело падали, но и тогда продолжали ползти, обдирая колени, со ступеньки на ступеньку, опять вставали, иногда двумя руками помогая себе занести дрожащую от слабости и напряжения ногу на следующую ступеньку.
На каждом витке лестницы в темноте возникало пятно слабого света из прорезанного в камне узкого окошечка, потом тьма сгущалась непроглядно — до следующего окошечка.
Им казалось: они поднялись уже очень высоко, и вдруг лестница кончилась — уперлась в потолок, в тупик.
Они ощупывали у себя над головой толстые доски настила — запертой крышки люка. Столпившись, все вместе, разом, пробовали приподнять, раскачать, сдвинуть, — все напрасно. Свалившись в кучу, они лежали без сил на последней ступеньке друг на друге и дышали со стоном, похожим на всхлипывания, а когда отдышались, Рено тихонько, беззвучно в самом деле заплакал, встал и начал спускаться по лестнице, все продолжая плакать.
Так он дошел до окошечка, и было видно, как он уцепился за его край, лег на живот в проеме и стал выползать наружу. Его попытались образумить, довольно вяло двинулись за ним к окошку, стали уговаривать, и только Удо, вдруг встряхнувшись, отстранив других, сунулся в окошко:
— Что ты там видишь?
— Крыша, — сказал Рено, хлюпая носом. — А там повыше еще такая же чертова дырка… Я прыгаю, прощайте!
Вывалившись, он, на свое счастье наверное, сразу упал плашмя, начал было соскальзывать по крутому черепичному скату, но, припав к нему всем телом, удержался. Слышно было, как его нога скребет в поисках опоры, из-под нее скатываются к краю крыши обломки черепицы и, точно помедлив в воздухе, после паузы ударяются далеко внизу о брусчатку двора.
Удо, вывалившись до половины через проем окна — толщина стены была такая, что человек в проеме мог удобно лежать, следил за каждым движением Рено и, как будто самому себе, приговаривал:
— Он подвигается… Ага, зацепился… Дополз-таки и зацепился… Он влез внутрь… Что ты там видишь?
Ответа долго не было, потом высунулась голова Рено, он что-то кричал срывающимся голосом, долго разобрать ничего нельзя было — он захлебывался счастливыми слезами. Едва можно было расслышать:
— Тут небо! Я вижу небо!.. Колокола!.. Ползи сюда… Сапоги снимай… Ребята, я тут у самых колоколов!..
Русский торопливо стал разуваться, но Удо был ближе, он быстро спихнул с ног опорки, слышно было, как они покатились вниз по скату, вылез и тяжело упал на крышу.
— Вот что, браток, — сказал Калганову русский. — Мое имя Алексахин, Эрнст Николаич из Лопасни. Засек? На всякий. А тебя?
— Калганов Алексей, Москва.
— Запомню. Это водку хорошо настаивать на калгане… А ты помни: Алексахин Эрнст, Лопасня, — уже вылезая в амбразуру окна, обернулся он через плечо и сразу исчез.
Калганов сразу же зацепился и влез на его место и, лежа на животе, выглянул из глухой, будто подземной, башенной тьмы в освещенную звездным светом мягкую полутьму.
Удо и Алексахин, почти не подвигаясь, корчились, по-лягушачьи плашмя ползли, подтягивались, застывали и снова сдвигались, то вбок, то на полшага кверху.
Не надо было вспоминать бесчисленных ступеней, по которым поднимались они на колокольню, — тут высота чувствовалась в самой тишине, в ветерке, в далеком шелесте крон деревьев внизу. Невысокие вершины предгорья, казалось, поднимались совсем рядом.
Он глянул себе под ноги: крутой скат глиняной черепичной скалы лоснился и матово поблескивал. От этого начинало замирать где-то под вздохом, манило скатиться с ледяной горки по черепицам, уложенным так удобно, зовуще, одна на другую, для ската воды.
Удо добрался, подтянулся, ухватился наконец рукой за край окошечка-амбразуры, начал подниматься на ноги и поскользнулся. И тут ослабшая рука бессильно сорвалась, и в одно мгновение ноги его беспомощно взлетели в воздух — он грохнулся на спину, и его понесло, разворачивая на ходу, под откос крутой крыши.
Алексахин молча дернулся ему наперерез всем телом, успел ухватить рукой его за куртку, громко треснула материя, и их обоих медленно, безудержно, беспомощно понесло под уклон, и тупо, как в абсурдном сне, Калганов вдруг увидел, что крыша пуста — оба исчезли за краем. Миг какой-то совсем новой тишины, и далеко снизу донеслись быстро один за другим два тупых, коротких, отвратительно глухих удара о брусчатку двора.
А нависавший над тьмой обрез края крыши был неправдоподобно пуст, и Калганов не мог оторвать глаз от этой пустоты, которой обрывался крутой скат. Непоправимость происшедшего не вмещалась в него. Столько смертей он видел вокруг себя, и все они имели знакомую, одну из трех-четырех знакомых форм, а вот эта, совершенно новая и нелепая, никак не укладывалась у него в голове. И вдруг он поверил. Представил себе, что эти два мягких, тупых удара внизу о брусчатку двора — и были Удо и Алексахин из Лопасни, и молчание и тишина — это тоже были они, и он представил себе, во что они превратились, соскользнув с края крыши, и его неудержимо затошнило, рвотная судорога вывернула его пустой желудок, из глаз потекли слезы, и от головокружения и отчаяния он едва удержался на краю амбразуры. Тот страх, который заставлял бросаться навстречу концу, толкал его безвольно вывалиться на эту проклятую крышу, которая только что убила, столкнула с себя Алексахина и Удо на камни, на самое дно двора. И даже много лет спустя, когда он нехотя возвращался к обрывкам памяти об этой ночи, первым, что всегда вспоминалось ему, была эта тишина. И шоссе, которое они пересекали цепочкой под невидимым конвоем, вспоминалось в полной тишине, хотя там ведь не могло быть совсем уж тихо? И выстрел переодевавшегося эсэсмана, убившего свою овчарку, тоже не нарушал тишины. И вправду, кого мог всполошить еще один выстрел, такой же обыденный, будничный звук того времени, как автомобильный гудок или коровье мычание. И тут осталась в памяти только мертвая тишина, до тех пор пока он еле уловил, и затаив дыхание, наконец ясно расслышал: где-то, далеко в горах, на какой-то другой колокольне, звонил колокол. Слабый ветер то приглушал, то усиливал звук: набатным, торопливым звоном кто-то бил в колокол на дальней колокольне. Одичалый, срывающийся голос сумасшедшего Рено с натугой заорал первые слова «Марсельезы» и замолчал. Язык, который он раскачивал, наконец коснулся стенки колокола, очень чистый, тихий и одинокий звук всплыл в тишину к небу и больше не повторился.
Охваченный тревогой, еще ничего не решив, он сполз на крышу, с бессмысленной заботливостью установил рядом оба снятые ботинка на краю, потом подвинул их еще поглубже, почему-то опасаясь, что они тоже могут свалиться, отпустил руку и сразу же упал плашмя, чувствуя, что его неудержимо тянет под откос, с ужасом замечая, что уже началось медленное движение сползания. Он прижался к черепице животом и грудью, коленями и ступнями вывернутых ног и перестал сползать. Подсунул пальцы в щель под черепицу и, держась тремя пальцами, вильнув всем телом, подтянулся и сдвинулся на полшага вверх.
Стараясь не оглядываться, он замер, глядя только на недостижимое верхнее окошко. Совсем рядом все еще было окошко с ботинками, туда вернуться, наверное, было еще не трудно, но он о нем уже позабыл.
Потом, вспоминая бесконечно в одиночестве и мучительно передумывая эти минуты все по-новому, Алексейсеич так и не мог найти ответа: когда он принял решение вылезти из каменного отверстия амбразуры окна и подгибающимися босыми ногами ступить на эту островерхую, окаянную, ненавистную крышу, от одного вида которой его трясло и тошнило, откуда уже сорвалось двое, карабкаться вверх на крутизну. Как это непонятно. Опять ты еще раздумываешь, какое принять решение, а оно тобою, оказывается, давно уже принято, и ты даже не можешь вспомнить когда.
Может быть, еще тогда, когда девятилетний Алешка, ревниво скрываясь от всех, ревел над «Полтавой», над «Оводом» или «Воздушным кораблем»?