Кто‑то враждебно обещал ему:
— Вот тебя при первом же пожаре и свяжем как поджигателя.
— А я что?..
— А то… поджог посулил… Пожары без поджога не бывают…
Кто‑то с весёлым удивлением закричал:
— Глядите‑ка, чудо какое: насос прискакал, с бочками… Робята, валяй к коромыслам!.. Кишку разворачивай!
— Да чего с этой кишкой делать‑то? Чай, изба‑то вся сгорела…
— Курам на смех! Это из соски‑то!.. Любит народ почудить…
На месте нашей избы громоздилась куча горящих брёвен, раскалённой золы. Огонь полыхал и хкщно грыз дерево, покрытое ослепительными волдырями, и, как густые рои сияющих птиц, летал по всему пожарищу. Было жарко, сухо, смердило дымом. Гора тоже как будто горела, низина до самой реки клубилась дымом, ярко зеленела травой и как будто корчилась в судорогах от полыхающего пламени, а над рекой крутые обрывы краснели в осыпях, как осыпающиеся угли.
Несколько парней и бородатых мужиков живо хлопотали около красного насоса. Несколько человек возились с кишкой и орали:
— Давай, робяты! Качай! Наяривай!
Мужики на насосе словно ждали этих криков: они размашисто и напористо стали раскачивать коромысло. Струя пепельной воды дугой с треском полетела в огонь и рассыпалась там брызгами. И мне показалось, что языки пламени стали взлетать ещё ярче и выше.
Мать как будто проснулась. Широко открыла глаза, в ужасе вскочила на колени и протянула руки к пожарищу, потом опять упала, свернулась калачиком.
Мягкие, очень лёгкие руки обняли меня, и я услышал милый голос Елены Григорьевны:
— Счастье‑то какое!.. Живы! Не погибли!
Я закричал, но голоса у меня не было:
— Нас хотели живыми сжечь — окна заслонили.
— Боже мой, какое дикое преступление!..
Утешая меня, Сёма радостно говорил, что теперь мы опять вместе будем жить и вместе мастерить всякие чудеса, а Кузярь ободрял беззаботно:
— Ни черта, брат!.. Чего тебе ещё надо? Жив, здоров — и наплевать…
Помню, что я с Сёмой и Кузярём шел вниз к реке, и у меня было такое ощущение, что будто не я шёл, а кто‑то посторонний. Помню, что на дорожке к колодцу встретила нас бабушка Анна и заплакала со стонами и причитаниями.
Избушка наша уже догорала. Пылали в разных концах жаркие костры, а над ними кружились искры и дым.
Суетились люди, бегали ребятишки, кучками стояли бабы и старики с падогами, и от них по багровой земле тянулись размытые тени. Крутые взгорья, глинистые обрывы и избы над обрывами багрово вспыхивали и погасали в последних отблесках догорающих головешек.
Мы опять живём в дедушкиной избе. Мне здесь было всё родное с младенчества, и даже тараканы после разлуки с ними казались старыми друзьями. Сёма, довольный нашим возвращением, напевал песенки без слов. Бабушка хлопотала около печи и, красная от жара, с ухватом в руках, улыбалась в дверях чулана и стонала, как больная:
— Вот и опять вы в своей семье. Оторвались, отделились, своим норовом отец‑то с матерью захотели жить, а вот испытание господь и послал. Благодать да радость — в тесной семье.
Так она добросердечно ворчала каждый день, внушая мне и матери свою житейскую мудрость. Она умела плотно сложившиеся истины деревенского уклада украшать задушевными словами, словно песню пела или былину рассказывала. А мать, с её поэтической душой, задумчиво улыбалась и как будто сама мечтательно пела свою тайную песенку.
Мы с матерью ютились в кладовой напротив избы, через дорогу. Вещишки наши несколько дней смердили дымом и особым, противным запахом пожарища. Я написал отцу короткое письмо без всяких словесных украшений, какие обычно нанизывал в письмах солдаток и старух. Я сообщил ему, что нас подожгли, что изба с коровой и курами сгорела, что жить нам у дедушки в деревне трудно: ведь мы — отрезанный ломоть да и лиходеев страшимся. Мы выехали бы из деревни сейчас же, ежели бы были деньги. Мы ждём от него денежного письма с нетерпением.
Дедушка уже не проявлял своей деспотической власти — не грозил ни кнутом, ни вожжами, не самодурствовал, не нагонял на всех страху, уж перед ним не ходили на цыпочках. Хоть бабушка Анна и величала патриархальную семью, но такой семьи в доме уже не было — она расползлась: мы до сих пор жили отдельно, Сыгней и раньше бегал из дому, а сейчас — в солдатах, Катя была замужем. Остались в избе только неженатый Тит и Сёма. Властный дед вместе с бабушкой в опустевшей избе с пустыми углами стал сохнуть, как дуб на корню. Он часто уходил на гумно, заросшее травой, или вместе с такими же стариками грелся на солнышке где-нибудь у амбаров и толковал с ними неизвестно о чём — вероятно, о старых блаженных временах к о теперешних чёрных днях, когда своевольные люди рушат вековой уклад.
Он как‑то не замечал меня, а мать презирал и брезгал садиться с нею за стол.
И мне было приятно видеть, как мать, не обращая на него внимания, без всякого смущения и страха ставила свою «мирскую» чашку на дальний угол стола, резала свой хлеб, и мы ели свою кашу.
Дедушка оглядывал всех за столом, словно не узнавал никого, и дрябло, с суровым смирением говорил:
— Вот, Анна… по грехам нашим… до чего дожили… Вон… — И дед тыкал пальцем в нашу сторону. — Вон они… как сор на ветру… И образ свой потеряли, и обвалялись, как в мусоре, и одёжа чужая, и слова чужие, как у отступников. Астраканцы!.. Чаёвники!.. Дворяне!.. А нет, чтобы в ноги поклониться, да не раз и не два… Да чтобы покаяться, да чтобы епитемью отстоять… А как пришла нелёгкая — так к отцу в голодный да холерный год. Господь‑то вот и покарал — сгорели. А куда опять приползли? Ко мне же со своим басурманским смрадом…
— Да бу–дет тебе судить‑то, отец! — скорбно ныла бабушка. — Чай, невестка‑то да Федянька‑то — своя кровь. Какое они тебе зло сделали? Какой разор да обиду принесли?
— Твоё дело — молчать, потатчица!
Но бабушка кротко и жалостливо упрекала его:
— Совесть‑то не молчит, отец, а ты злобишься да грешишь: сам же несогласье сеешь да гонишь беззащитных.
Однажды мать не вытерпела: встала из‑за стола и с трепетом в глазах, с судорожной улыбкой оскорблённой гордости поклонилась деду и надломленным голосом сказала:
— Ежели я с парнишкой стеснила вас или семью обесславила, откажи нам, батюшка, в приюте: в нашем несчастье, в злом гонении мы пойдём с докукой к добрым людям. Я только жду со дня на день денег от Фомича. Получу деньги — в тот же день уедем к нему.
Я тоже выскочил из‑за стола и стал рядом с матерью, с ликующей гордостью за её смелое, полное достоинства поведение. Хоть она и старалась соблюсти деревенскую и старообрядческую стать и говорила напевные и пристойные слова, но за этой кроткой напевностью я чувствовал, что мать сильна сознанием своей независимости. Должно быть, она в эту минуту испытывала наслаждение от своей смелости. Я видел, что дедушка опешил: он озирался, растерянно хватался за бороду. А бабушка заплакала и застонала:
— Да чего это ты, невестка?.. Рази отец‑то без сердца, без чести? Негоже на него жаловаться: сколь ведь горя‑то испытано, сколь разоренья!.. Совсем он надломился от бед да напастей на старости лет. Чего это ты непутёвые речи баешь? Рази мы допустим, чтобы ты с внучком под чужой кров пошла?
Мать быстро подбежала к бабушке и бросилась ей на шею. У дедушки задрожала борода, и он сердито забормотал, вставая и толкая бабушку в плечо:
— Ну‑ка, пусти‑ка, Анна!.. Бабьи слёзы!.. Бабьи охи!.. Эх вы… овцы безмозглые!.. Вставайте, бай, — молиться надо!..
Тит хозяйствовал по двору замкнуто и так же, как и раньше, искал что‑то под ногами, озираясь, как вор. Когда дед по привычке бродил по двору и ворчал себе в бороду, Тит с почтительной настойчивостью уговаривал его:
— Я, тятенька, сам со всем делом справлюсь. Ты не заботься, не тужи. Я ведь всё по твоей воле делаю.
Речи Тита и покорность его были приятны деду, и он действительно устранился от хлопот. А Сёма посмеивался недружелюбно и жаловался мне:
— Такого хитрягу да обманщика, как Титка, искать не сыскать. Ох, и коварный! Тятеньку‑то обдерёт, как липку.
О себе он не говорил, но я чувствовал, что он ненавидел Тита. По влечению своему к мастерству и, может быть, из‑за этой нестерпимой ненависти к Титу он однажды отпросился у деда пойти с Архипом Уколовым и с Мосеем в Петровск плотничать у Митрия Стоднева, который строил крепкие, большие амбары для хлеба и возводил новый дом с богатой резьбой, балкончиками, теремками и фигурными крылечками. Отпустил его дедушка только тогда, когда пришёл к нему на своей скрипучей деревяшке Архип и обещал обучить Сёму плотничному и столярному ремеслу и вручить ему весь заработок Сёмы. Дед был очень доволен этой сделкой и не видел уже в уходе Сёмы из деревни со старыми мастерами бродяжества. Безденежье и нужда заставили его нарушить стародавние заветы. Он не напутствовал Сёму даже внушением не «смешиваться» и не «мирщиться». Рублишко для него оказался дороже поморских заповедей.