Свой первый бой на сталинградской земле старый солдат Иван провел без штанов…
Рахманинов и Наталия Александровна сортировали груду писем, что ежедневно в огромном количестве приходили к Рахманинову со всех концов Америки. Возле них стояли русский кованный сундучок, позаимствованный, наверное, у Васильевны, и помойное ведро из того же источника.
— «Спасибо, дорогой Сергей Васильевич, что вы пробудили в нас совесть»… — пробегал глазами текст Рахманинов. — Чудесное письмо. Бывший присяжный поверенный.
Он протянул письмо Наталии Александровне, та бережно уложила его в сундучок.
— «За сколько карбованцив продався ты, подлая шкура»… и так далее, в том же роде. «Подъесаул Хижняк».
Писанина отправилась в помойное ведро.
Рахманинов вскрыл конверт, из него выпала зеленая долларовая бумажка.
— «Мистер Рахманинов, это мои собственные деньги, я мыла бутылки для миссис Гопкинс… Салли». Вот этот доллар дорого стоит. Переведи письмо девочки и отошлем его сталинградцам.
Раздался осторожный стук. Вошел доктор.
— Опять? — вскричал Рахманинов.
— Не очень-то любезно встречаете вы своего врача.
— Я и не скрываю этого. Показываться больше не буду. Нам надо разобрать кучу писем, ответить, а вечером у меня концерт. И вообще не стоит подымать столько шума из-за обычного радикулита.
— Вы сами себе установили диагноз. Но ни анализы, ни…
— Прошу вас, оставьте в покое бедного музыканта. Вся медицина — по Наташиной части.
Наталия Александровна встала и вышла вместе с врачом в соседнюю комнату.
— «Мистер Рахманинов, музыкант должен заниматься своим делом. Генерал-бас не руководит сражениями»… — письмо полетело в помойное ведро.
— Я не хочу вас запугивать, — вздохнув, сказал врач. — Анализы не дали ясной картины. Но снимки мне определенно не нравятся. Надо будет их вскоре повторить. Вообще же положение достаточно серьезное, чтобы не сказать хуже. Я настаиваю на полном покое.
— Боюсь, что это невозможно. Вы же сами видите…
— Я всего лишь врач, у меня нет мер принуждения. Постарайтесь использовать все свое влияние на Сергея Васильевича. Скажите, что он губит себя. Это не будет преувеличением. Для семидесятилетнего человека непростительно такое мальчишество.
— К сожалению, в нем нет ничего мальчишеского, — печально сказала Наталия Александровна. — Если уж что решит, его не собьешь.
— Я сказал все! — врач церемонно, чуть обиженно поклонился и вышел.
Наталия Александровна вернулась к мужу.
— Сережа, врач настаивает на полном покое. Твоя болезнь очень серьезна.
— Я просил тебя не говорить об этом! — резко перебил Рахманинов и тут же пожалел о своем тоне. — Мой терпеливый, мой стойкий оловянный солдатик, потерпи еще немного. Ты ведь знаешь, что для меня это значит. Немцев погонят, я в этом уверен, но сейчас нельзя себя жалеть… Пойми, они все делали без нас… мучались, голодали, холодали, строили, уничтожали, ошибались, умирали, тяжело, надрывно тянулись к чему-то лучшему. И все без нас. Вот почему нам не было пути назад. И сражаются они без нас, и гибнут… А сейчас, сейчас, ты понимаешь, какая-то крупица, жалкая крупица нашего там есть. Ее приняли. И уже не стыдно. Опять появился берег… и можно до него дотянуть.
Наталия Александровна молчала, потупив голову.
— Ты хоть слышишь меня?
Она молча кивнула.
— Спасибо, — сказал Рахманинов и, превозмогая боль в спине, поднялся. — Пора одеваться…
Сталинград. Блиндаж. Усталые, потные, грязные, иные в свежих бинтах бойцы ужинали после боя. Только что отбита очередная немецкая атака, в глазах не погасло возбуждение, но движения вялы, и нет жадности к пище, хотя в желудках пусто. Нехотя корябали деревянными ложками прокопченные котелки с гороховым концентратом.
— Сколько я этого горохового пирея сожрал, — заметил пшеничноусый солдат. — На всю жисть музыки хватит.
— Ты, видать, долго жить собрался? — сказал пожилой солдат с забинтованной головой.
— До самой смерти, — вяло отшутился тот.
В блиндаж спустился лейтенант.
— Не рассупонивайтесь, ребята, и чтоб оружие — под рукой. Он скоро опять попрет.
— Когда он угомонится, дьявол?
— Когда мы его угомоним.
Хотя ели без охоты, а все-таки пища маленько подбодрила солдат, особенно когда свернули по «козьей ножке».
— Покрутите, товарищ лейтенант, может, чего поймаете, — попросил пшеничноусый солдат.
Лейтенант подвинул к себе трофейный радиоприемник в железном ящике и стал ловить передачи.
— …унаваживая… — вкрадчиво произнес голос и сорвался в свист. Лейтенант крутнул ручку, ослепительно ворвалась музыка и будто соскочила с крючка. — …унаваживая… — повторил прежний голос, — видать, материалы для областных газет.
— Мать их в душу, что они там все унаваживают! — разозлился пожилой солдат.
Шум и свист эфирных ветров вдруг сменился ясным, близким, теплым женским голосом:
В жизни счастье одно мне найти суждено…
Это счастье в сирени живет.
— Оставьте это, товарищ лейтенант! — попросил молоденький боец, который сейчас, без пилотки, ужасно походил на ушастого консерваторского мальчика.
…На зеленых ветвях,
На душистых кистях,
Мое бедное счастье цветет.
— Душевно! — заметил пшеничноусый солдат.
— Рахманинов… Сергей Васильич… — умиленно проговорил Иван. — Старый друг.
— Ври, да не завирайся, сын полка! — процедил лейтенант. — Какой он тебе может быть друг?
— С самых молодых, юных лет, — сказал Иван. — Мы с ним одну девушку любили, она после моей женой стала.
— Отбил у Рахманинова бабу? — засмеялся пшеничноусый.
— Ладно травить! — строго сказал лейтенант. — Он — Рахманинов: гений, а ты кто?
— Крестьянин, потом солдат, потом колхозник, потом лес валил, после помощником на катере ходил, теперь обратно солдат, — спокойно пояснил Иван. — Мы в Ивановке оба жили, это на Тамбовщине, он в барском доме, я — при кухне, — каждому своё, а Марина всежки мне досталась. — Он помолчал. — Правда, ненадолго, померла от рака.
— Что-то неинтересно ты сегодня травишь, сын полка, зевнул лейтенант. — Повеселее чего не придумаешь?
— Я вам не циркач, — отрезал Иван и забился и угол.
Лейтенант промолчал, он поймал какую-то тихую музыку, и разговор замолк. Бойцы погрузились в думы, кто задремал.
К Ивану подполз ушастый.
— Расскажите про Рахманинова, — попросил он.
— Зачем тебе брехню слушать? — угрюмо сказал Иван.
— Вы правду говорили… Я тоже учился музыке, я понял.
— Да чего говорить-то? Были знакомы. Он барин, я мужик, разная материя. На Марине перехлестнулись. Нынче все быльем поросло, а переживал я крепко. А все-таки мой верх оказался, — сказал он с бедным торжеством.
— Я сразу понял, что вы необыкновенный человек, — наивно признался ушастый. — Как только увидел.
— Самый что ни на есть обыкновенный… — проворчал Иван.
— Хорош обыкновенный! В таких годах — и на переднем крае!
— Так это ж, милый, случаем вышло, сам видел. Не подбей фрицы наш катерок, нешто б попал сюда?
— А как же вас с Тамбовщины на Волгу занесло? — полюбопытствовал ушастый солдатик.
— А это я, милок, чтобы к войне поближе, — улыбнулся Иван, и на этом кончился едва завязавшийся разговор — сигнал боевой тревоги.
Рахманинов продолжал концертировать: Нью-Йорк, Филадельфия, Питтсбург, Детройт, Кливленд, Чикаго. По обыкновению строгий, подтянутый, в безукоризненном фраке, он появлялся на сцене, отвешивал короткий поклон, расправлял фалды, усаживался, пробовал ногой педаль — все, как всегда, и лишь самые близкие люди знали, чего стоит ему каждое движение, как затруднена его поступь и каким нечеловеческим усилием воли скрывает он от публики свои муки…
И вот концерт в Мэдиссон-гарден, самом большом концертном помещении Нью-Йорка. Рахманинов с блеском завершает прелюдию ре минор. Овация зала. Рахманинов пытается встать и не может. Он отталкивается руками от сиденья табуретки — тщетно. Скрученный непереносимой болью позвоночник не дает ему распрямиться.
Аплодирующие люди наконец замечают странные движения маэстро. Они не понимают, что с ним происходит, переглядываются, пожимают плечами.
Последним усилием Рахманинов отжимает тело от табурета и почти падает на рояль.
— Занавес!.. Занавес!.. — разносится за кулисами.
Дают занавес. Аудитория взволнована, наконец-то поняли: с пианистом случилась беда. Ритмичные аплодисменты — это уже не просто приветствие, а выражение сочувствия, почитания, признания артистического подвига великого художника.