Зимородок проглотил рыбку, сорвался с коряги и замелькал над водой голубым и зеленым, пронзительно пискнув подряд несколько раз; вдали, из лесу, докатывалось пушистыми кружочками воркованье горлинок; гудели комары около, и плескали иногда красными хвостиками красноперки в темной воде… Это и были: «Звуки леса, когда тихо».
I
Иногда так мало бывает нужно человеку для полноты счастья: просто только то, чтобы кто-то взял его, хотя бы даже за шиворот, и перетащил на другое место. Не только малярия и сплин лечатся таким способом — нет, гораздо больше болезней и даже значительно более серьезных.
Вдруг со всех сторон поднялись тонкие, ровные, высокие, красновато-грязные трубы, и из них валил в небо густой черный дым. Вдруг блестящие голубые рельсы, везде ровно линия от линии, стрельнули по широким улицам, и по ним, грохоча, помчались зеленые вагоны трамвая. Вдруг так много людей появилось откуда-то на улицах, и везде такие огромные, красивые дома… Лене было тогда шесть лет, когда его отца Михаила Петровича перевели в другой, большой город, на огромной реке Днепре.
И сразу счастливы стали все трое, и даже Ольга Алексеевна без всякого огорчения рассталась со своим домом, потому что квартира, которую она нашла здесь, даже и ее поразила своею дешевизною и удобствами.
На окраине, но зато на такой окраине, где рядом был парк, как лес, с огромными осокорями в два обхвата, а прямо перед окнами высоких, светлых, просторных комнат сверкал и чешуйчато пенился Днепр, — на окраине, но за пять минут трамвай довозил ее и мужа до гимназии, куда их перевели, а за семь минут — до базара. Кроме того, ее увлекала надежда, что здесь, в большом городе, будет гораздо меньше дураков и дур, и хотя с первых же слов она решила, что управляющий домом, где они поселились, дурак, но дурак он был явно невредный, этот Павел Иваныч, человек длинный, сутулый, с нелепо подстриженной бородой, с мутными глазками и в синем картузике без полей. Хозяин же дома был богатый помещик, предводитель уездного дворянства, и жил у себя в имении.
Михаил Петрович был счастлив мыслями о той выставке своих картин и этюдов, которую он может здесь устроить, и о частной школе рисования, которую может он открыть у себя на квартире, где был для этого вполне подходящий обширный зал, с первых же дней обращенный им в свою мастерскую. Огромные осокори парка, щедро обвешанные осенним золотом листьев, и сквозь них густая синяя полоса Днепра, и в Заднепровье над песками — трубы чугунолитейных, прокатных, гвоздильных, стекольных заводов, — все эти новые для него мотивы уже запестрели радостно на его новых этюдах. И мост через Днепр, — эти выкрашенные суриком, но уже потемневшие, сложно переплетенные железные фермы, казавшиеся издали воздушными и бесконечными, потому что тонули наполовину, ближе к берегам, в тяжелом дыму от заводских труб… Леня знал уже, что в левой части почти каждого нового этюда отца будет этот удивительный мост, по которому ехали в поезде и они, когда переезжали сюда.
Мост был влево от дома, где они поселились, а вправо, недалеко от берега, поднимался из Днепра Богомоловский остров, на котором расселось около десятка домов, раскинулось несколько пышных ракит, и под ними паслось небольшое стадо белых коз.
Кто-то предприимчивый устроил на этом острове ресторан для гуляющих в парке, и туда из парка то и дело по вечерам переправлялись большими и шумными компаниями на лодках.
Как ни был счастлив в этом городе поначалу своим редкостным, потому что самозабвенным, счастьем художника Михаил Петрович, но несравненно счастливее его был все-таки Леня.
По Днепру, по этой огромной желтой в солнечный день реке, ходили лодки даже без весел, на одних только белых, как лебеди, парусах. По Днепру, по этой истемна-синей в облачный день реке, ходили белые глазастые пароходы, а не слишком далеко, влево, в той стороне, где висел над рекой мреющий кружевной мост, была пристань, откуда, протяжно гудя, отправлялись они в Киев и куда они приходили из Киева.
Знал уже Леня, что где-то там есть совсем уже большой город — Киев; необыкновенно раздвинулся теперь мир для Лени… Он знал даже, что та таинственная темная, дубоволесная, с корягами и красноперками, вода речки Волчьей вливается как-то в Днепр и тоже течет где-то здесь, перед его глазами, туда, к Киеву.
Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор.
Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, — так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек.
Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно — начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина — был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями.
Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения:
— Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить.
Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно:
— Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить.
Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно:
— Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою.
Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом:
— Ох, что же это я думаю-то все… Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю.
Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла «хлуд», а вместо «стучал» говорила «стучел».
Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо:
— Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать.
Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот:
— Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе!
Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства:
— Шестьдесят четыре года мне, — говорил он, — а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь.
Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало:
— Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат!