Он готов ее нюхать и пробовать на вкус.
Бетон кажется ему отличным. Но он хорошо знает, что ни на цвет, ни на ощупь, ни на вес нельзя определить его качества.
Его качество можно определить лишь потом, в лаборатории, не раньше, чем через семь дней после взятия пробы.
И все же он мнет бетон, растирает, рассматривает, не может с ним расстаться.
Его руки в бетоне, на большом носу, на стеклах очков, на пиджаке, на кепке, на сапогах кляксы бетона.
— Черт бы ее побрал, технику, — бормочет он. — Как отстает, как отстает! До сих пор не изобрели способ определять качество свежего бетона! Чем они там у себя занимаются, в научно-исследовательских институтах? Позор!
Он отходит от желоба и прислушивается. Теперь ему надо внимательно и напряженно прислушиваться, чтобы уловить ритм работы: свист и грохот бурана поглощает мелкие звуки, по которым можно определить ее напряжение.
И все же он их находит. Он их находит, как находят мелкие домашние вещи в обломках города, разрушенного землетрясением.
Ритм падает. Барабан переворачивается все реже.
Маргулиес ломится сквозь стену бурана к фронту работы.
Катятся бочки.
Праздничное платье Оли Трегубовой разорвано в клочья. Оно беснуется вокруг нее грязными лохмотьями.
Ветер вырывает из тачек столбы цемента и песка. Щебенка летит из тачек осколками разорвавшейся бомбы.
Это фронт, это взрывы. Это грохот штурма и дым газовой атаки.
Буря бросает Маргулиеса обратно в тепляк.
— Давид Львович!
Мося, гремя по доскам, вскакивает в тепляк, как фейерверкер, опаленный взрывом, — в блиндаж.
Он орет во все горло, но за ураганным огнем бурана его чуть слышно.
— Давид Львович! — кричит Мося. — Цемента нет! Последняя бочка! Товарищ начальник! Это не работа! Цемента нету! Ну вас всех к чертовой матери, на самом деле!
Он истерически размахивает руками. Кровь, смешанная с грязным потом, течет по его рассеченной щеке.
— Что с вами?
— Бочка! Бочка, ну вас всех к чертовой бабушке, разве это работа? Последняя бочка цемента!
— Сейчас! — кричит Маргулиес.
Они в двух шагах друг от друга.
— Что? Что-о-о?
— Сейчас! — не своим голосом орет Маргулиес.
Он бросается к трапу и снова ломится сквозь стену бурана.
Ветер пытается сорвать с него кепку, но она тесно и туго насунута на высокие жесткие волосы.
Маргулиес добирается к конторе прораба. Он рвет дверь. Дверь заперта воздухом. Ее невозможно открыть. Вдруг ветер меняется. Она распахивается.
Маргулиес врывается в контору.
— Цемент!
Кутайсов лежит на столе, лицом вниз, и кричит в телефонную трубку:
— Алло! Алло! Склад! Алло! Станция? Алло! Станция!
Он швыряет трубку в стенку.
— Не работает. Порвало ко всем свиньям! Порвало связь! Там — Корнеев и Слободкин.
Он некоторое время смотрит на Маргулиеса ничего не видящими, мутными, широко открытыми глазами и вдруг опять хватает трубку:
— Алло! Станция! Алло! Алло!
Он колотит кулаком по аппарату:
— Аварийная! Аварийная! Алло! Аварийная!
Слободкин — электрическая станция и транспорт. Кутайсов — цемент. Тригер — оба карьера: песчаный и каменный. Семечкин — водопровод.
Таково было распределение сил центрального аварийного штаба «Комсомольской правды».
Однако с первых же минут работы это распределение нарушилось.
Случилось непредвиденное обстоятельство. Двое из бригады отказались работать — Саенко и Загиров.
Самая слабая и опасная точка фронта — щебенка — оказалась обнаженной.
Тогда произошла перестройка на ходу.
Она произошла стихийно.
Маленький Тригер вырвал лопату из рук Саенко и стал на рельсы к щебенке. Ему одному предстояло заменять двоих в течение восьми часов.
Это казалось почти невозможным, но другого выхода не было.
Время не ждало. Время неслось. Его надо было опередить.
Таким образом, два карьера — песчаный и каменный — остались без наблюдения.
Но был — Винкич.
— Давай карьеры, — сказал он Кутайсову, — Георгий Васильевич, а? Мы с Георгием Васильевичем берем карьеры.
Другого выхода не было, и каждый человек ценился на вес золота.
Время неслось.
Буран шел с запада на восток. Он шел, неумолимо обрушиваясь подряд на участки, шатая опалубки и стальные конструкции.
Он шел с запада на восток и менял направление.
Буран перестраивался на ходу.
Он поворачивал с запада на юг. Он шел с юга на север и опять поворачивал. Он шел назад с востока на запад, подряд обрушиваясь на участки, только что подвергшиеся его разгрому.
Четыре вихря — западный, северный, южный и восточный — столкнулись, сшиблись, закрутились черной розой ветров.
Четыре вихря — как четыре армии.
Вихрь выносил из открытых ворот пакгауза густые тучи душной фисташковой цементной пыли.
Цементная пыль проникала наружу сквозь щели дощатых стен. Стены курились.
Можно было подумать, что в пакгаузе пожар.
Два часа бился Корнеев с начальником склада, требуя сорок бочек вольского цемента марки три нуля.
Два часа не сдавался начальник склада.
Сорок бочек вольского три нуля!
Корнеев требовал невозможного. Начальник склада не имеет права самовольно увеличивать суточную норму. План есть план. На то он и план, чтобы его выполнять в точности.
Корнеев кричал о встречном плане.
Начальник ссылался на инструкцию.
Корнеев говорил о повышении производительности, о темпах.
Начальник говорил о французской борьбе.
Они говорили на разных языках. Они повышали голос до крика и понижали его до хриплого шепота.
Они стояли друг против друга, с ног до головы покрытые цементной мукой, как мельники, с бледными, возбужденными, грязными лицами и сверкающими глазами.
Только у начальника глаза были холодные, стеклянные, а у Корнеева — живые, карие, слишком покрасневшие и немного опухшие.
Два часа отбивался начальник склада от Корнеева.
Но — грохнул по телефону Кутайсов, и начальник сдался.
— Сорок бочек. Подписывайте накладную. Состав у вас есть?
Состава не было.
Кутайсов обещал по телефону, — сейчас состав будет. Но его не было.
Каждую минуту Корнеев выбегал из пакгауза и смотрел вдоль рельсов.
Его валил ветер. Ветер бил в лицо песком и землей.
Корнеев нервно подергивал носом, кашлял. На глазах стояли горькие, розовые слезы. Он не мог их сдержать. Они текли по щекам, развозя грязь. Он облизывал потрескавшиеся губы и чувствовал на языке их соленый вкус.
Глухие железные шторы бурана с грохотом поднимались и опускались.
Мелькала знакомая жалкая станция: два разбитых, заржавленных по швам зеленых вагона с шаткой деревянной лестничкой.
Буран рвал в клочья красный, добела выгоревший лоскут, качал палку.
Буран качал колокол. Колокол часто и беспорядочно звонил, бил как в набат.
Но путь перед станцией был свободен, рельсы страшно и непоправимо пусты.
Состав подошел медленно, с громадным трудом преодолевая напор воздуха.
С паровоза на ходу соскочил Слободкин.
— Что же вы! Что же вы! — закричал Корнеев. — Что же вы там волыните! Давай, давай, давай!.
— Ну и люди, будь они трижды прокляты, — сказал Слободкин, окая.
Наружно он был совершенно спокоен.
— Прямо-таки из горла пришлось вырывать состав… Собаки!.
Он с трудом переводил дух. Дышал тяжело. По его молочно-голубой выбритой голове и по коричневому лицу струился пот. Очки были мокрые, грязные. Одно стекло треснуло.
— Разбило какой-то щепкой, будь оно неладно!.
— Давай-давай-давай!
Бригада грузчиков выкатывала из пакгауза растрескавшиеся, дымящиеся бочки.
Буран резко изменил направление и шагал назад — с востока на запад — по чудовищным следам своих семимильных сапог.
Теперь он бешено дул в хвост состава.
Он гнал состав, нажимал на паровоз. Паровоз катился, как под гору.
Но дым, вырванный вихрем из голенища трубы, все же опережал паровоз. Паровоз не поспевал за дымом. Вывернутый дым тащил за собой состав, застилая путь.
Корнеев и Слободкин сидели, шатаясь, на бочках.
Мимо мелькали шлагбаумы, будки, бараки, опалубки. Лошади на переездах вставали на дыбы. Из неплотно завинченных термосов лезла лапша — куда-то на участок везли горячий ужин.
Бежали люди в черных очках.
Участки поворачивались углами, строились ротами тепляков, вздваивали ряды, рассыпались в цепь, ложились, вставали, падали, бежали по всем направлениям под ураганным огнем, в дыму газовой атаки бурана.
Легкой, упругой, длинной иноходью пронесся в черном облаке слон с прикованным к ноге бревном. Бревно прыгало по кочкам, по насыпям, по штабелям материалов.