Сильный, чеканно-чистый тенор заводил:
За мной, братцы, не робей, не робей!
Дружные, спевшиеся голоса лихо подхватывали:
На завалы поспешай поскорей.
А кто первый до завалов добежит,
Тому честь, и крест, и слава надлежит.
Неизъяснимо родным, теплым повеяло на Григория от знакомых слов давнишней казачьей и им не раз игранной песни. Щиплющий холодок покалывал глаза, теснил грудь. Жадно вдыхая горький кизечный дым, выползавший из труб куреней, Григорий проходил хутор, — вслед ему неслось:
На завалах мы стояли, как стена.
Пуля сыпалась, летела, как пчела.
А и что это за донские казаки —
Они рубят и сажают на штыки.
«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный…» — думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью. Из хутора поднялся на косой бугор, оглянулся: в просвете окна последнего куреня желтел огонь висячей лампы, у окна за прялкой сидела пожилая казачка.
Сойдя с дороги, Григорий пошел по влажно хрупкой, скованной морозцем траве. Он решил переночевать на первом хуторе по Чиру, чтобы на следующий день засветло добраться до Ягодного. Уже за полночь пришел на хутор Грачев, в крайнем дворе заночевал и вышел, чуть только поредели лиловые утренние сумерки.
Ночью он был в Ягодном. Неслышно перепрыгнув через забор, шел мимо конюшни — оттуда звучал гулкий кашель деда Сашки. Григорий остановился, окликнул:
— Дед Сашка, спишь?
— Погоди, кто такое? Голос спознаю… Кто это?
Дед Сашка, накинув зипун, вышел во двор.
— Отцы-святители! Гришка! Откуда тя холера взяла? Вот так гость!
Они обнялись. Дед Сашка, снизу засматривая в глаза Григория, сказал:
— Зайди, покурим.
— Нет, завтра уж. Пойду.
— Зайди, тебе говорят.
Григорий нехотя повиновался. Он присел на дощатую кровать, ждал, пока дед Сашка откашляется.
— Ну, дидко, живешь? Землю топчешь?
— Топчу помаленечку. Я — как ружье кремневое, мне износу не будет.
— Аксинья?
— Что ж Аксинья… Аксинья слава богу.
Дед натужно закашлял. Григорий догадался, что кашель его притворен, скрывает смущение.
— Танюшку где похоронили?
— В саду под тополем.
— Так, рассказывай.
— Кашель меня, Гриша, замучил…
— Ну!
— Все живы-здоровы. Пан вот попивает… Пьет, глупой человек, без рассудку.
— Аксинья как?
— Аксинья? Она в горничных теперь.
— Я знаю.
— Ты бы покурить свернул? А? Закуривай, у меня табачок первый сорт.
— Не хочу. Да ты говори, а то уйду. Я чую, — Григорий тяжело повернулся, дощатая кровать под ним хряпнула, — чую, что ты слово какое-то, как камень за пазухой, держишь. Бей, что ли.
— И вдарю!
— Бей.
— Вдарю. Силов я не набрал молчать, и мне, Гриша, молчать прискорбно.
— Рассказывай же, — попросил Григорий, с каменной тяжестью ласково опуская ладонь на дедово плечо. Сгорбившись, ждал.
— Змею ты грел! — вдруг резким фальцетом выкрикнул дед Сашка, нелепо топыря руки. — Гадюку прикормил! Она с Евгением свалялась! Каков голос?[24]
На подбородок деда по канальцу розового шрама сползла бусинка клейкой слюны. Дед смахнул ее, ладонь вытер о суровые холщовые подштанники.
— Верно говоришь?
— Сам видел. Кажну ночь к ней таскается. Иди, он, должно, и сейчас у ней.
— Ну что ж… — Григорий хрустнул мослаками пальцев и долго сидел, сгорбившись, выправляя мускул щеки, сведенный судорогой. В ушах его раздольными бубенцами разливались звоны.
— Баба — кошка: кто погладил — к тому и ластится. А ты не верь, веры не давай! — сказал дед Сашка.
Он свернул Григорию цыгарку, зажег и сунул в руки.
— Покури.
Григорий два раза затянулся и затушил в пальцах цыгарку. Вышел молча. У окна людской остановился, глубоко и часто дышал, несколько раз подымал руку постучать, но рука падала, как перебитая. Первый раз стукнул сдержанно, согнутым пальцем, потом, не владея собой, привалился к стене и бил кулаками в раму яростно, долго. Рама вопила дребезжащим звоном стекла, шаталась, в ней рябился синий ночной свет.
Мелькнуло удлиненное страхом лицо Аксиньи. Она открыла дверь и вскрикнула. Григорий обнимал ее здесь же в сенцах, заглядывал в глаза.
— Стучал ты как, а я уснула… Не ждала… Любимый мой!
— Озяб я.
Аксинья чувствовала, как в крупной дрожи сотрясается все большое тело Григория, а руки его пламенно горячи. Она проявляла чрезмерную суетливость, зажгла лампу, бегала по комнате, накинув на выхоленные матовые плечи пуховый платок, разводила на загнетке огонь.
— Не ждала… Давно не писал… Думала, не придешь ты… Ты получил от меня последнюю письмо? Хотела тебе гостинцев послать, а потом, думаю, погожу, может от него письмо получу…
Она изредка взглядывала на Григория. На красных губах ее не таяла замерзшая улыбка.
Григорий сидел на лавке, не скидывая шинели. Небритые щеки его пылали, на опущенные глаза падала из-под башлыка густая тень. Он начал было развязывать башлык, но вдруг засуетился, достал кисет, искал в карманах бумагу. С необъятной тоской он бегло осмотрел лицо Аксиньи.
Она чертовски похорошела за время его отсутствия.
Что-то новое, властное появилось в посадке красивой головы, лишь пушистые крупные кольца волос были те же да глаза… Губительная, огневая ее красота не принадлежала ему. Еще бы, ведь она любовница панского сына.
— Ты… не похожа на горнишную, на экономку скорее.
Она метнула пугливый взгляд, принужденно засмеялась.
Волоча за собой сумку, Григорий пошел к двери.
— Ты куда?
— Покурить выйду.
— Яишня сжарилась, погоди.
— Я зараз.
На крыльце Григорий достал со дна солдатского подсумка бережно завернутый в клейменую чистую рубаху расписной платок. Его купил он в Житомире у торговца-еврея за два рубля и хранил как зеницу ока, вынимал на походе и любовался его переливчатой радугой цветов, предвкушал то восхищение, которое охватит Аксинью, когда он, вернувшись домой, развернет перед ней узорчатую ткань. Жалкий подарок! Григорию ли соперничать в подарках с сыном богатейшего в верховьях Дона помещика? Поборов подступившее сухое рыдание, Григорий разорвал платок на мелкие части, сунул под крыльцо. Сумку швырнул на лавку, вошел в комнату.
— Садись, я разую тебя, Гриша.
Белыми, отвыкшими от работы руками Аксинья стащила с Григория тяжелые солдатские сапоги и, припав к его коленям, долго беззвучно рыдала. Григорий дал ей выплакаться, спросил:
— Чего ж ты кричишь? Аль не рада мне?
Уснул он скоро.
Аксинья раздетая вышла на крыльцо и под холодным пронизывающим ветром, под похоронный вой сиверки простояла на крыльце, обняв мокрый столб, не меняя положения до рассвета.
Утром Григорий надел шинель, пошел в дом. Старый пан стоял у крыльца, одетый в меховую куртку и пожелтевшую каракулевую папаху.
— Вот он, георгиевский кавалер. Однако, ты возмужа-а-а-ал, брат!
Он козырнул Григорию и протянул руку.
— Надолго прибыл?
— На две недели, ваше превосходительство.
— Дочь-то похоронили. Жаль, жаль…
Григорий промолчал. На крыльцо, натягивая перчатки, выходил Евгений.
— Григорий? Ты откуда?
У Григория темнело в глазах, но он улыбался.
— Из Москвы, в отпуск…
— Вот как. У тебя ранение в глаз?
— Так точно.
— Я слышал. Каким он молодцом стал, а, папа? — Сотник кивнул головой на Григория, повернулся лицом к конюшне. — Никитич, лошадей!
Степенный Никитич кончил запряжку и, неприязненно косясь на Григория, подвел к крыльцу старого серого рысака. Под колесами легонькой пролетки хрушко шуршала, сдавливаясь, сшитая ледком земля.
— Ваше благородие, дозвольте вас прокатить по старой памяти? — обратился Григорий к Евгению, заискивающе улыбаясь.
«Не догадывается, бедняк», — удовлетворенно улыбнулся тот и блеснул из-под пенсне глазами.
— Что ж, сделай милость, поедем.
— Ты что же это, не успел приехать и бросаешь молодую жену? Не соскучился разве? — Старый пан милостиво улыбнулся.
Григорий засмеялся.
— Жена не медведь, в лес не уйдет.
Он сел на козлы; подоткнув под сиденье кнут, расправил вожжи.
— Эх, и прокачу ж я вас, Евгений Николаевич!
— Прокати, на чай получишь.
— Премного вами довольны. И так спасибо, что Аксинью мою… кормите… кусок ей… даете.
Голос Григория рвался, и у сотника шевельнулось нехорошее подозрение. «Неужели знает? Ну, глупости! Откуда! Не может быть». Он откинулся на спинку сиденья, закурил папиросу.