Неужели сегодня еще был сад, и малина, и турманы, и свист, и почтальон в зеленой фуражке, принесший журнал «Детские всходы»?
На больших вокзальных часах было только девять часов вечера.
Где-то впереди гудел паровоз, расступались поля и леса, клочья белого дыма, клочья лесного тумана врывались в открытое окно. И совсем рядом проходили синие ели и светлые березы, блестящие от только что прошедшего в лесу дождя. Сумеречный, освещенный одной дымной свечой вагон качал до головокружения. Я лежал у окна и жадно вдыхал холодный, сырой воздух, резкий, рваный ветер движения, и это придавало мне силы, и я сжимал зубы, чтобы не расплакаться.
О, как рано мы уезжали, не изведав всей прелести семьи, любви матери, общения с сестрами…
Постепенно говор в вагоне стих, вагон спокойно заколыхался, убаюканный темными полями, светом дальних звезд.
…Как странно вдруг проснуться ночью! И этот шатающийся вагон, дрожание свечи в фонаре, непонятные тени, сонный говор, и вдруг грохот, такой грохот, точно попал в землетрясение. Потом снова проносятся огни, тревожно освещая вагон. И снова тьма, тьма… Только постепенно начинаешь различать деревья, поля, дальние огоньки.
Куда же, куда же ты несешься вместе с ночью, полями и лесами? Для чего все это нужно и что это такое?
Впервые ты остался один на один с этим беспощадным грохотом и неумолимым временем.
В детстве я очень хотел быть курьером.
Я знал одного мальчика, который стал курьером Особого отдела бесстрашной 45-й дивизии товарища Якира.
У него была буденовка с большой малиновой звездой и настоящие красноармейские обмотки, ярко-зеленые, заколотые английскими булавками. Но больше всего поражал и удивлял парусиновый портфель.
Юный курьер, щелкая замком, открывал портфель и вручал повестку с большим лиловым штампом и давал расписываться в толстой, прошнурованной шпагатом и скрепленной огромной сургучной печатью разносной книге.
— Распишитесь яснее, вот тут, — официально говорил он.
И после, выйдя из учреждения, он с удивлением разглядывал длинную и витиеватую писарскую подпись, дул на нее или посыпал песочком, чтобы поскорее просохла.
И я тоже ужасно хотел быть курьером Окрфинотдела, или Окрнаробраза, или Окркомхоза, хотел как свой проходить по темным, длинным, прокуренным и гудящим как ульи коридорам, всегда полным народу, заходить в залы, где стрекотали машинки и трезвонили полевые телефоны и комиссары в кожаных куртках допрашивали бандитов и дезертиров и приговаривали к высшей мере наказания.
И когда наконец в нашем доме поселилось крохотное учреждение, я немедленно взялся за дело.
В освещенной луной сумрачной комнате с заляпанными чернилами столами и косыми местечковыми стеклянными шкафами, набитыми бумагами, стояла значительная, государственная тишина, энергично пахло штемпельной краской и со стены добродушно глядел на меня Август Бебель.
Слышно было, как грызут мыши. Я не знаю, нравилось ли им то, что они нашли теперь вместо булки и колбасы в этих шкафах, только они работали азартно и в писке их не чувствовалось жалобы.
На стене висел громоздкий, похожий на голубятню телефонный аппарат. Я осторожно снял трубку и приставил к уху. Гул пространства, какие-то шумы, заглушенные звонки, голоса. Я почувствовал себя включенным в этот мир. И, крепко прижимая к уху трубку, я слушал и слушал, жадно вникая во все шумы, голоса, в электрический напряженный гул.
— Аллё! — прошептал я.
Писк усилился, будто кто-то прорывался ко мне, но не мог преодолеть пространства.
— Аллё, кто сообщает? — закричал я, подражая комиссару.
— Ты с кем там балакаешь? — крикнул дед.
Я притих. Но вызванные мною силы ожили там, в телефоне. Перебивая друг друга, заговорило сразу несколько тревожных голосов, точно искали кого-то чужого, который ворвался в их мир, и я, успокаивая их, шептал в трубку: «Свои, свои». Ах, как я хотел быть своим! Больше всего на свете я хотел быть своим!
И еще я хотел быть круглым сиротой и жить в приюте.
В далеком переулке, у самой реки, в запущенном монастырском саду, где дорожки заросли высокой, густой травой и лопух разросся как пальма и полным-полно улиток и муравьев, в старом, позеленевшем доме с белыми колоннами поселился детский приют.
Мрачные сводчатые монастырские кельи, где шепотом разговаривали с богом, огласились пронзительными, восторженными криками сирот, собранных со всех сел и местечек, и вместо монахов в черных сутанах из ворот выходили строем босые мальчики в серых бумазейных костюмчиках.
Все у приютских было новое: и картузы, и барабан, и сверкающий горн, и рубахи с большим клеймом, у некоторых даже было по два клейма, как раз на спине, где выпирали лопатки, и на штанах была печать. Я и печатям завидовал: они придавали пацанам какую-то значительность, они говорили, что их учитывают, и это имело особое значение для меня, которого никак не учитывали.
Среди приютских был один стриженный под нуль, с твердыми желтыми желваками. Непримиримый ко всем и во всем, он захватил и никогда никому не давал барабанные палочки. Когда выступали в поход, он ударял в барабан, запевать мог другой, на это он не покушался, но барабан был его. И надо было видеть, как он выступает впереди строя, подымая пыль босыми ногами, запрокинув голову и торжественно, клятвенно опуская палочки и весь с головы до ног подрагивая в такт своим палочкам, беспрерывно и неутомимо рассыпая дробь, чувствуя, что он главный и без него не будет ни строя, ни марша, ни песни.
Ах, как я ему завидовал, этому бледному, рябому мальчику со злыми желтыми желваками на скулах! Как я завидовал его выстраданному сиротскому чувству превосходства и уверенности, что теперь он самый главный и самый важный на земле.
Еще я очень хотел быть беспризорным. Они приезжали на случайных поездах «бис», ютясь где-то под вагонами, в рваных шапках, черные, босые, смелые, и рассыпались по улицам и базарам. Они перелезали через заборы, сидели на деревьях и прямо с веток ели яблоки и груши, их боялись даже окликнуть.
Я завидовал их кличкам — Маркиз, Журавль — и словам «клифт», «шкеры».
Они ночевали на баштанах, под звездами, играли засаленными, угольными колодами карт, где валеты имели угрюмый, разбойничий вид и дамы все похожи на цыганок, а короля они звали «старик». И они умели ловко взрезать арбуз, так, что высыпалось сразу все розовое, сладкое, сахаристое нутро, ели с хрустом и хохотали над всем на свете.
И я завидовал их свисту, смелости и ночевке на баштанах, под звездами.
Время шло, и, как все мальчишки, я хотел быть водовозом и зимой в ледяных латах, тяжелым шагом идти за серебряной от инея бочкой. Все собаки лают, и все ворота со скрипом отворяются, и отовсюду идут со звенящими ведрами.
А потом я хотел быть грузчиком, крепким, коренастым, краснорожим, белым от муки, и тяжело шагать от мельницы сверху вниз с кулем на спине, по мосткам, по земле, тоже белой, утрамбованной, к огромным фурам, запряженным битюгами, тоже белыми от муки.
А время шло. И я уже хотел быть газетчиком.
О, запах газетной экспедиции! Дорожный запах только что сгруженных рогож! Как живые вываливаются пачки и шуршат листы, бросаются в глаза крупные ярко-красные буквы — «Вести мировой революции». Как заманчиво бегать с газетами по солнечным улицам после дождя, перепрыгивая через лужи, через потоки, и первым возвещать: «Всеобщая забастовка в Англии!»
Но больше всего в те времена я завидовал Севе.
Сева был могучий, словно отлитый из железа, квадратный паренек. Под его шагами скрипели половицы и звенели плитки, если пол был выложен плитками. Всегда он ходил чуть пригнув голову, словно говорил всем встречным: «А ну, только тронь, я тебе покажу!» И когда он шел вот так, пригнув голову, то редко кто мог устоять на месте и не уступить ему дорогу.
И вот этот упрямец Сева ходил теперь по улице в кепке блином и черной сатиновой косоворотке, запыленный железной пылью механической мастерской.
— Сева, покажи людям мозоли, — говорили мальчики.
— Однако же, — отвечал Сева и охотно выворачивал свои сильные, цепкие, как ухват, руки. И мальчики с восторгом нащупывали маленькие, твердые, как орехи, бронзовые мозоли.
— Настоящие! — шепотом говорили мальчики.
— От рашпиля, — небрежно сообщал Сева.
Рашпиль!.. От одного этого слова дрожь проходила по спине.
— И французским ключом работаешь?
— Первым делом, — отвечал Сева.
— И кусачки есть?
— А что, зубами?
— И кронциркуль?
— У мастера одалживаюсь, — говорил Сева.
— А. какой у тебя разряд?
— Ну, покедова! — обрывал Сева, считая слишком большой роскошью для нас разговор о разрядах. Иногда он еще говорил: «До свиданция».