Дуда время от времени вытягивал и крутил над клячами длинный сыромятный кнут и кричал: «Тпру, скаженные!», хотя смирные бокастые лошадки стояли как парализованные.
— Тпру! — кричал Дуда, дергая вожжами, чтобы оживить их. — Я уже вижу, вам хочется скакать сломя голову. Имейте терпение, пока люди попрощаются и наплачутся. Ничего!..
Раскидистые яблони и высокие груши глядели из сада, кусты малины казались поникшими и скучными в полуденном солнце. Все, все разрывало сердце, и так было всего жаль. И одновременно — еще более огромное, всесильное чувство отъезда, предвестие того, что ждет там… Наверно, задохся бы, если бы вдруг сказали: не надо, останься, живи здесь всегда, на этой пыльной, теплой улице.
Сколько раз это уже было, сколько раз повторялось тут и на всем свете.
Ничего я этого не знал. Для меня это было в первый раз, и казалось, что впервые, впервые в мире уезжаю я. Я уезжаю, а все остаются. Неужели они остаются? И смотришь на эти старые, постные лица: «Неужели вы остаетесь тут навеки?» И не веришь в это, а веришь в какую-то иную, путешествующую судьбу всего на свете.
Скорее, скорее уехать! Все казалось, я опоздаю, все казалось, там начнут без меня и закончат, и будет новая, великолепная жизнь, а я останусь ни при чем.
Гудел гудок на железной дороге.
— Ну что, уже наплакались? — спросил извозчик Дуда.
— Наплакались.
Дуда поднял кнут:
— Но-о, скаженные!
И сразу поднялся крик прощания, залаяла Жучка. Неожиданно тронулся фаэтон и загрохотал по булыжнику. Жучка бежала рядом, глядела на меня и мне показалось, что она плачет. Или это были мои слезы?..
До сих пор я ездил бесплатным пассажиром на запятках фаэтона, и вот впервые для меня катился фаэтон. Для меня покрикивал извозчик Дуда, стреляя в воздухе кнутом, и бежали, поднимая пыль, помахивая хвостами, клячи лошади.
Маленькие, светлые хатки в зелени огородов, оранжевые подсолнухи, прямо глядевшие в лицо солнцу, бесконечно сверкающее кипенье листвы.
О, как странно, что, уезжая, вот в эти последние минуты, когда все уходит назад, исчезает в пыли, уплывает на веки вечные, только бы и смотреть, смотреть вокруг во все глаза, а ты думаешь: скорее, скорее!
— Ну что, будешь скучать? — спросила мама.
— А что ему скучать? — отвечал за меня извозчик Дуда. — Что ему скучать, он свою цацку найдет. Но-о, безумные!
И бегут, бегут извозчичьи лошадки, пегие, домашние, помахивая хвостами.
Когда выехали в поле, извозчик притих, я сидел на козлах, овеваемый полынным ветром. И, провожая, кричали кузнечики, кричали со всех сторон, со всех травинок, неистово, с дрожью.
А там, уже вдали, — башня водокачки, и желтое здание вокзала, и на путях — красные вагоны. Надвигалась станция — это удивительное, особое, как бы наделенное иной жизнью место на земле, где совсем другой воздух и от приближения к которому так щемяще дрожит сердце.
— Тп-р-ру! Приехали.
Он появляется неожиданно, жарко наплывая всей железной широкой грудью, весь в пару и одышке.
Он останавливается со скрежетом, и пыхтит, и злится, что задержали его по дороге, задержали, когда он только разбежался, и ждет тебя, сердитый, горячий, запыленный в пространствах земли.
— Как же ты там будешь один! — спросила мама, и глаза ее стали жалкими. Она всхлипнула и взяла мое лицо в свои теплые руки и долго, мучительно прощально глядела, будто в первый и последний раз, будто прощалась со всеми видениями и надеждами.
А дядя Симон говорил:
— Раньше ты носил короткие штанишки и учился в школе, а теперь у тебя длинные штаны и ты уезжаешь на поезде.
— Мальчик, мальчик мой! — как в бреду, бормотала мама.
— Какой же он мальчик, — насмехался дядя Симон. — Смотрите, это же самостоятельный человек!
И он с силой крепко хлопнул меня по спине так, что «самостоятельный человек» осел под тяжелой ладонью грузчика.
А мама все твердила:
— Мальчик… мамочка…
«Ах как стыдно!» Я пытался высвободиться из ее рук и бормотал:
— Ну не надо, мама! Зачем? Прошу тебя! Как тебе не стыдно!..
Нет, ей не было стыдно, ей не было бы стыдно, если бы вдруг собрался весь мир и смеялся над нею. Она не отпускала меня, и все глядела, и, касаясь горячей, мокрой от слез щекой, рыдала.
А я чувствовал только одно: скорее бы уж уехать, чтобы все это кончилось.
В вагоне было жарко, тесно и пахло политурой и селедкой. Меня прижали к окну.
А дядя Симон в последний раз напутствовал:
— Смотри же, ты сначала съешь яички, потом можно колбасу, а уж под самый конец, когда все съешь, берись за снежинки. Не забудь! — И безнадежно махнул рукой: «Я ведь знаю, он начнет со снежинок».
Гудит гудок. В нем голос всех уезжающих и прощающихся, тоскливый голос всех увозимых неизвестно куда, и он кричит и кричит, выворачивает душу наизнанку. И хочется побежать и остановить, чтобы никогда-никогда больше никто не уезжал, а все были тут всегда, рядом.
Буфера ударили друг о друга, загрохотали колеса, и мир сдвинулся с места.
На перроне все сразу закричали, замахали платками. Летали галки и тоже кричали — шумные станционные галки, привыкшие к встречам и прощаниям.
Медленно, нехотя проплывал старенький желтый вокзал, у которого стояли извозчики с кнутами, потом багажная тележка с хромым кладовщиком Исидором, вокзальные осокори с темными вороньими гнездами. Провожающие бежали рядом с поездом.
И когда я увидел в окно тщедушную фигурку матери, мне стало стыдно всего, что я думал. «Неужели я такой бесчувственный?» И захотелось сказать ей ласковое, доброе слово.
Дальний был этот поезд, много было людей в его вагонах, но только одного меня она видела, и долго, долго, сколько можно, глаза ее следили за мной, и я видел только ее, маленькую, покорную, с платочком в руке, которая все уменьшалась и уменьшалась и потом слилась со всей толпой на перроне и исчезла совсем.
Я надолго забывал ее, не вспоминал, не писал писем годами. Все как-то было некогда, все в жизни захватывало что-то другое. Но на войне, тогда, когда тонул в болоте, именно ее вспоминал. «Мама», — говорили губы. Переднею каялся с тоской, что мало помнил, мало писал, мало любил. Горько плачет сердце мое, что не ездил в гости, не рассказывал ей о своей жизни, о своих делах, о своих обидах и боли. Кто на всем свете так близко, так бескорыстно принимал бы все в свою душу? Дни и ночи слушала бы она не уставая! Но поздно, поздно. Далеко на склоне горы, на виду сухого, песчаного чужого города, ее могила. Я был там недавно. Растут на могиле седые одуванчики.
Ах, как черствы мы стали, как иногда беспощадно несправедливы! Птица и та должна была бы закричать от боли, если бы с ней так поступили. А она молчала, и любила, и все прощала.
Вдали мелькнул купол белой церкви, поманили Бровары своим красно-кирпичным пивоваренным заводом, и все пропало за косогором. Один миг казалось, что все это сейчас снова вернется, и будет всегда стоять перед глазами, и не надо будет прощаться.
На переезде у голубого домика два человека пилили дрова. Какая-то баба с гусем в корзине шла по косогору, не обращая внимания на поезд. Из лесу вышли дети с кузовками. Я жадно оглянулся. «Никто из них не знает, что я еду в поезде». Они оставались здесь со своей жизнью, они шли к себе домой, а я уезжал.
Паровоз кричал прощально. Ветер нес синие космы паровозного дыма, и все быстрее и быстрее, отворачиваясь от меня, плыли куда-то в сторону луга, поля. Приближалась река со светло-соломенной песчаной косой и соснами на берегу.
Я приник к окну. Никогда я не видел этого моста, поезд пройдет, и я снова его не увижу, и он будет жить один, все один. И было отчего-то жаль его.
Проплыла мимо окна первая станция, Устиновка, с деревянным перроном и несколькими зеваками, провожавшими поезд. Так вот она какая, Устиновка, о которой столько слышал, которая была где-то за тридевять земель, куда ходили по грибы, как в другое царство! Как быстро она пришла, и ушла, и исчезла, и нет ее! И было такое чувство, что сидишь на месте, а мир, набирая бешеную скорость, летит мимо.
Паровоз гудел беспрерывно, неистово, настойчиво: ве-зу-у!.. И все уходило назад, назад.
В стороне от дороги, в глубине полей, зажглись огоньки. Кто там жил? Что делал? О чем думал?
Когда стало совсем темно, и кондуктор зажег толстую оплывшую свечу, и запахло этой грустной свечой, мир как бы исчез, остался только этот грохочущий темный вагон с огарком свечи и странными тенями.
Неужели сегодня еще был сад, и малина, и турманы, и свист, и почтальон в зеленой фуражке, принесший журнал «Детские всходы»?
На больших вокзальных часах было только девять часов вечера.
Где-то впереди гудел паровоз, расступались поля и леса, клочья белого дыма, клочья лесного тумана врывались в открытое окно. И совсем рядом проходили синие ели и светлые березы, блестящие от только что прошедшего в лесу дождя. Сумеречный, освещенный одной дымной свечой вагон качал до головокружения. Я лежал у окна и жадно вдыхал холодный, сырой воздух, резкий, рваный ветер движения, и это придавало мне силы, и я сжимал зубы, чтобы не расплакаться.