На пороге он вытащил большой клетчатый платок, аккуратно его развернул, с жестокой силой обхватил свой могучий толстый нос и затрубил, сообщая, что пришел. Оттрудившись, он так же аккуратно сложил платок, спрятал его в карман толстовки и тогда уже сказал:
— Ну так здравствуйте. Тут, говорят, кто-то уезжает?
Это был мощный, вспыльчивый старик с серьезным и важным лицом седого попугая и крутыми железными плечами грузчика, чуть согбенными, словно все, что он в жизни перетаскал, еще давило на него.
Когда он сел, стул под ним заскрипел.
— Ну, так что вы скажете? — спросил он, положив на стол тяжелые, заскорузлые, узловатые руки, похожие на черепах.
Руки-черепахи притягивали меня, и я не мог оторвать от них глаз.
— Вот люди говорят, — сказала мама, — пусти мальчика, а его в тюрьму посадят.
— Кто это говорит? — закричал дядя Симон. — Покажите мне этого человека!
Лицо у него было такое решительное, что казалось, он сейчас скомандует: «Взяли! Подняли! Разом! Понесли!»
Фунтиков, успевший за это время допить третий стакан, ухмыльнулся:
— Ну, я этот человек. Смотрите.
— А кто вы такой, чтобы давать советы? — кричал дядя Симон.
— Не кричите, я не глухой.
— Вот что, — сказал дядя Симон, — не будет по-вашему. Все равно уедет. — И, повернувшись ко мне, закричал: — Только не учись на писаря, не учись на кассира!
— Плохо, плохо, — вздохнул Фунтиков, с наслаждением принимаясь за очередной стакан чая. — Так плохо, что хуже и быть не может.
Мне все это надоело.
— Ну ладно, — сказал я. — Пока!
Я тихо подошел к низкому, косому, смутно освещенному окошку, закрытому бурьяном. В бурьяне точно барышни, забредшие в толпу крепких пыльных степных мужиков, стояли ромашки в белых шляпах и заглядывали в окошко. Николка, подросток с кривым плечом, сидел склонившись над столом, зачарованный радиосхемами, которых я никогда не понимал.
Я постучал в окно. Николка не сразу услышал, медленно возвращаясь из мира радиосхем, потом внимательно посмотрел в окно.
— Ой, батьку не разбуди. — Он открыл окно.
Нынешние подростки посмеялись бы над этим черным ящиком, сколоченным из дощечек и опутанным проводами.
«Анод», «катод», «эбонит» — эти слова кружили мне голову.
— Есть контакт? — спросил я.
Пружина коснулась волшебного, светящегося во тьме серебристого кристаллика детектора, и черный ящичек тотчас же ожил. Послышались жалкие мышиные писки, затерянные и барахтающиеся в мировом эфире, молящие о помощи и внимании.
— Чуешь? — говорил Николка, прикладывая к моему уху теплую черную раковину наушника, из которого звучало: «Та-ти-та-та… Та-ти-та-та…»
— А кто это? — спросил я.
— Это СОС!
— А чего они хотят?
— Они хотят, чтобы их спасли.
— А где они?
— В океане.
Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… — пела морзянка тревожно, просяще. — Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… И было такое чувство, будто они обращаются к нам, именно к нам, от нас ждут помощи.
— А их спасут? — спросил я.
— Неизвестно.
Ворвалась какая-то музыка, какие-то веселые музыкальные фразы без начала, без конца. Потом снова, как пулеметом, прострочило: та-ти-та-та… та-ти-та-та. Все звонче, все выше и с такой надеждой и такой обреченностью!.. И вдруг все оборвалось. Погибли или, может, спасли их…
Теперь яснее стали другие шумы и звуки. Я прижимал к уху наушник, жадно вникая в эти шумы, свисты, трески, прилетевшие из молчаливых, бесконечных, торжественно-таинственных звездных пространств.
Это крохотная, невесомая пружинка, прикасавшаяся к чудесному кристаллику, связывала нас, сидящих в маленьком, забытом всеми домике, со всем бушующим миром, и казалось, я мог разобрать шум океана, и прибой, и грохот поездов, и крики газетчиков в далеких городах, и пушечную пальбу на неведомых войнах.
— Опять сидишь с цацками? — спросил из другой комнаты хриплый голос.
Николка не отвечал.
— Что же, ты хочешь быть умнее других?
Он опять не ответил.
— Ой, доиграешься! — И тотчас же вслед за этим послышался храп.
А мы еще теснее приникли к наушникам.
Сквозь треск, свист и азбуку Морзе, которая неизвестно чего хотела, неизвестно что терпеливо и настойчиво требовала, вдруг как свет, прорвался очень ясный и чистый голос. Я взглянул на Николку, он на меня, и мы оба уставились на черный ящичек, на нежную стальную пружинку, высекающую из серебристого кристаллика этот человеческий голос.
Как же это может быть? Откуда, из каких глубин ночи прилетел он к нам?
И хотелось крикнуть: «Мы слышим! Говори! Говори!»
Мы слушали и слушали, даже не разбирая слов, только звук голоса. Для нас это был голос самого бога, не того, который в шесть дней и ночей сотворил мир и теперь сидел в раю, отдыхая на пухлом белом облаке, а голос той тайны, которая была в каждом зеленом листике, в каждом ярком цветке настурции, в каждом желтом стручке акации, в каждой падающей звезде, в каждой букве книги и в каждом человеческом слове, — во всем том чудесном, новом, бесконечно разнообразном мире, который открывался нам беспрестанно, беспрерывно, каждый день, каждое утро и вечер, наяву и во сне, всегда, в каждую минуту нашего жадного отроческого существования…
Я вышел на улицу под кроны деревьев. Как тиха, бесконечна, от века постоянна была эта тьма! Где-то далеко стучал колотушкой ночной сторож, извещая, что ничего не случилось, все спокойно, все как всегда.
Я взглянул на звезды. «Они всё видят, всё знают». Оказывается, этот глухой, темный и такой одинокий мир полон был голосов, плача, смеха, криков тревоги, и никто этого не знал, не ведал, только он один, этот мальчик с кривым плечом и умными, грустными глазами, сидевший в этой ночи, в жалком, наполовину зарытом в землю домике.
— Интересно, — сказал Николка на прощание, — какие мы будем через много-много лет — вот ты и я? И что вообще будет на свете?..
Я все помню тот летний вечер, с тихим звездным небом, бесшумными деревьями, улегшейся теплой пылью дороги и одинокими огоньками домов, когда вдруг заныла душа, будто проснулась от спячки детства.
И, глядя в звездное небо, вдыхая напоенный мятой воздух, я вдруг почувствовал, как куда-то так рвануло сердце, что впору было схватить его рукой. Очевидно, все соединилось в этом порыве, в этой тоске — и прочитанные книги, и газеты того бурного времени, и томительное безделье дней после школы, и гудки паровозов, которые слышались по ночам, длинные, тоскливые…
Эта бездонность, улетающая куда-то в дальние миры, и эта тишина, в которой так поразительно далеко слышно, так гулко все отражается — скажешь слово, звякнет цепь на колодце, простучат копыта, и где-то откликнется и возвратится, и ударит в грудь, и позовет за собой. И все, все говорит, что есть где-то другой мир, великий, бесконечный, и его нужно завоевать, и все это я могу, и все в моих руках.
«Клянусь, — говорил я сам себе, — я пройду через все (через что придется пройти, я не имел никакого понятия), я буду сильным». Я сжимал кулаки, и слезы восторга и умиления лились по моим щекам. И так, с заплаканным лицом и сжатыми кулаками, я шел, подымая босыми ногами теплую пыль.
Подул ветер, летели лепестки, где-то упала в стороне или мигнула зарница. А я клялся, и плакал, и глотал эти горькие, горячие святые слезы.
Во тьме не видно было цветов, но слышен был их сильный, дурманящий запах, холодный и приторно-сладкий. Запахи были так перемешаны, так густы, что кружилась голова.
Во тьме мерцали чьи-то глаза, и кто-то у самых ног урчал. Это Жучка. Она терлась о ноги, и скулила, и просила обратить на нее внимание.
А ночной сад затаился… На клумбе спали настурции, спали под камнями лягушки, спали на листьях божьи коровки.
Я шел по дорожке меж темных деревьев. Где-то проснулась и заплакала птица. Что там произошло, в полночном саду, отчего сразу закричали несколько птиц? Умер кто внезапно или, может, им приснилось страшное? Они кричали печально и страстно, и вдруг все затихло.
Новый месяц вышел на середину неба и повис над садом, прищурив глаз, будто искал что-то оброненное им в высокую, глубокую траву.
В эту ночь я сплю и не сплю. Все вокруг сквозь зеленую волну, прозрачное и немое, колышется и проступает медленно и туманно, как на цветной переводной картинке.
…Стою на Ксендзовской скале, и там, внизу, очень далеко внизу, ужасно далеко внизу, черная, как железо, вода.
Тяжелые волны бьются о скалы, шевелятся зеленые мохнатые водоросли. А посередине реки как ни в чем не бывало спокойно плывут по воде белые облака, будто ты не стоишь на скале, будто тебе не надо прыгать в эту далекую, темную, жуткую воду.
Закрываю и быстро открываю глаза — все равно страшно. Вот там мирные белые хаты Заречья, и у берега гуси, как только что выпавший снег, и хлопчик с кнутом гонит коров на водопой, и ему не надо прыгать со скалы.