И если кому доводилось видеть эту картину — на самой круче стоит одинокий красавец, гордо вскинув ветвистую голову,— то уж ввек не позабудется она. А в тех местах, где густо и пышно зацветает над берегами по весне черемуха, осенью не в
диковину повстречать гималайского медведя.
Струятся воды реки, стремительные и прозрачные, густо обсыпанные опавшими листьями. Выносятся на редкие плесы, завихриваются на крутых излучинах, взлетают на пороги, бьются в каменные скалы — и так до самого устья, где самую малость им вольготнее становится среди расступившихся гор Сихотэ-Алиня.
Сидя на корме, успевает Митька лодкой править, послушно выполнять все причудливые повороты и извивы Верхотинки, успевает и за берегом смотреть. Это только на первый взгляд мертвыми кажутся суровые берега, а если присмотреться, да со знанием дела присмотреться,— кипит жизнь, развивается по своим извечным законам, по мудро заведенным порядкам. Вот под нависшими над водой дернинами, между подмытыми корнями деревьев мелькнуло что-то темное, и Митька уже определил, что завела здесь гнездовье какая-то неизвестная ему выдра. Видимо, спустилась летом по течению, да и облюбовала местечко еще никем не занятое. «Пусть ее,— спокойно думает Митька,— потомства наплодит — веселее жить будет». И дальше несется лодка, обходя пороги и выворотки, разбивая светлые струи на две бурлящие дорожки.
А в одном месте успел заметить Митька коренастую, большеклювую фигуру птахи с коротким хвостом и обрадовался негаданной встрече с зимородком. Заметив приближающуюся лодку, зимородок порхнул с ветки и, сверкнув голубоватым пламенем, мгновенно пропал с глаз.
— Испортил рыбалку птахе,— пожалел Митька,— к отлету жирует. Да и пора. На старицах ледок по ночам занимается, скоро уже забереги и по Верхотинке пойдут».
Привольно Митьке, покойно в тайге. Все мысли горькие и дела суетные отступились от него, словно высвободив душу для просторной и вольной жизни. Да и как не зарадуешься, если это родовые их места. Спокон веков Сенотрусовы здесь промышляли. Отец по этим местам не один год хаживал, Петро здесь же зверовал, и память о них имеется — крепко рубленные, на добрую сотню лет, зимовья. И затеси еще сохранились, по которым к медвежьим берлогам выходили. Подзатянулисъ затеси-то, забурели от времени, не враз и углядишь. Но это смотря кто не углядит, а у Митьки они все на учете и рядом свежие оставлены, уже его затеси, может, и они потом кому сгодятся. Вот так и шли Сенотрусовы тайгой по затесям: отец по дедовым, он по отцовским, а там, смотришь, и у Митьки охотники появятся, по его затесям пойдут и свои оставят... Немудрено дело, а вечно, как вечны эта тайга и река эта, как вечны горы и мир над ними.
Отца своего Митька не запомнил. Не запомнил лица и походки, привычек и голоса, и теперь, когда пытался представить его, вспоминалось только чувство защищенности, какой-то большой надежности земли. И это чувство в нем жило до сих пор, особенно здесь, в тайге. Как это случилось, если Митьке и четырех лет не было, когда погиб отец, он не знал и объяснить себе не пытался. А просто было в нем это присутствие отца, глубинное чувство это, и с ним было легко...
Чем ближе к верховью, тем беспокойнее становилась Верхотинка. Бросалась она здесь во все стороны почем зря. Перед главными порогами Митька приткнулся к берегу. Сидел некоторое время неподвижно в лодке, отдыхал от руля, а потом быстро вздул костерок, поставил чайник и пошел глянуть на перекат. Двигался он по тайге хоть и медленно, но упористо, мягко ступая по стылой земле.
Перекат грохотал. В пенных брызгах, которые туманом вставали над главными порогами, утыканный каменными глыбами, поднимающимися над водой до полутора-двух метров, поток воды бешено несся под крутой уклон. Здесь дно переката было
выложено не мелкой галькой, а крупными валунами и обкатанным булыжником.
— Ну, привет, Буркан,— негромко и серьезно сказал Митька,— воюешь? Ишь, воду-то сбросил, хитрец.
Он еще постоял в раздумье и пошел назад, прислушиваясь, как постепенно стихает тревожный гул переката...
Прошлым летом пошел через Буркан Витька Острожный, к нему же, к Митьке, и пошел. Сговаривались они вместе элеутерококк добывать. Вот он и наладился к нему с
продуктами, через Верхотинские порожки. Все порожки прошел Витька, а вот Буркан не осилил. Осенью, когда спала вода, обнажились на плесе две доски от Витькиной лодки, вот и все, что оставил Буркан в память о человеке, который жил двадцать восемь лет и еще долго жить собирался.
Один раз и Митьки коснулся Буркан, только краем коснулся, вскользь, пожалел, видимо, как своего, а память о тех минутах на всю жизнь тревожным холодком под сердцем осталась. Это когда он вниз на моторе решил проскочить, судьбину свою попытать. И Митька лишь диву теперь давался: как пронесло его мимо Чертового рога? Стрелой пронесло, лишь царапнув о рог боком, но и эта царапина чуть не стоила ему жизни.
Легчайший синий дымок вился над костром, выпекались угли сизоватым жаром, а над тайгой стояла осенняя чуткая тишина. Пробежал по гнилой валежине бурундучок, скрылся в дупле и тут же вновь объявился, с любопытством уставившись на Митьку. Или плохо ему видно было, или еще почему, но метнулся зверек к листвянке, взлетел на нижнюю ветку и оттуда, свесив вниз голову, безбоязно смотрел на человека. Митька усмехнулся зверьку и бросил в него подвернувшуюся гнилушку. Вскинув хвост столбиком, бурундук быстро забегал по ветке, что-то сердито урча и бросая на Митьку быстрые, уничтожающие взгляды.
— И не спится тебе? — заговорил Митька.— Путевые-то бурундуки давно залегли, а ты, чай, лето прострекотал, а теперь запасаться на зиму взялся. Вот и лютуешь.
Словно поняв, что он разоблачен человеком, бурундучок легко стрельнул на соседнее дерево, махнул еще раз и пошел частить по тайге, по своим беспокойным делам. Поднялся и Митька. До зимовья оставалось еще верст двенадцать...
12
Долго держались крепкие морозы, а потом воздух вдруг обмяк, потянул теплый ветер и с крыши вагончика закапало. А над самым входом в вагончик снег выело солнцем и ветром окончательно, и теперь там зияла черная толевая заплата. Но уже на следующий день ветер переменился, зашел с низовий, и сразу же в нем почувствовалась леденящая прохлада далеких северных морей. Капель мгновенно свернулась в серебряные трубочки сосулек, но и те не долго продержались, сбитые крепчающим ветром, и рассыпались на тоненькие, хрупкие кристаллики, которые понесло и понесло по настному снегу.
А перед обедом сыпануло вдруг мелкой снежной крупой, больно ударило Любаву в лицо и понесло, и завертело.
Приняли Любаву на нижнем складе хорошо. Лишь Галка Метелкина, в первый же день подойдя к ней, усмешливо спросила:
— Так что, говоришь, сбрындила у нас женишка?
У нее были красивые черные глаза, в которых не то злость угадывалась, не то шалость
бесшабашная — в первый раз Любава так и не разобралась и на Галкин вопрос не
ответила. А Галка отступила на шаг и рассматривала ее, словно диво заморское. А потом совсем уже неожиданно, смутив Любаву, удивленно сказала:
— А и красивая же ты, зараза. И потрогать есть что, и глазу порадоваться...
Вдруг резко повернулась и пошла к своему вагончику, высоко и гордо неся голову. И больше не обращала на нее внимания, словно и не было Любавы здесь. Но вот сегодня, сразу же после обеда, когда Любава подсчитывала вывезенную шоферами древесину, влетела Галка в ее вагончик. Обмела голиком валенки у порога и села на топчан у
железной печурки. Долго молчала, а потом вдруг и бухнула:
— Ты как к нам попала?
Любава растерялась, но ответ нашла быстро, словно готовилась к этому странному вопросу:
— Митю захотелось у тебя отбить, вот и попала.
— Ишь ты,— усмехнулась Галка и долго смотрела на нее, что-то решая про себя, а потом отвернулась и равнодушно сказала: — Да ведь не любишь ты его, Митю-то.
И тут Любава не выдержала, потому что коснулись того, о чем она и себе запрещала думать, но о чем думала, однако же, постоянно. Самого больного в ней коснулись, и эта боль прорвалась при Галке с такой силой и горечью, что уже та, в свою очередь, растерялась. А Любава плакала, по-детски захлебываясь слезами, и пусто и потерянно смотрела в окно на разбушевавшуюся непогодь. Ничего не сказала Галка, молча вышла из вагончика, а Любава, уронив руки на стол, долго еще всхлипывала, чувствуя в себе пугающую пустоту. Словно бы вынули из нее все, чем она жила и болела, и только тревожный холодок остался под сердцем.
Не было в ее сердце Митьки, как ни билась она, как ни уверяла себя, для Митьки в нем места не осталось. И что теперь делать — она не знала. Как не знала себя и всякий раз пугалась того нового, что вдруг открывалось в ней самой. Думала Любава, что на работе ей легче будет, забудется все со временем, но и тут ошиблась, и тут сама себя обманывала.