— А приятный человек Владимир Васильевич, правда? — непосредственно говорит Зина, но, спохватившись, суровеет: видимо, она собирается выдать мне свой роман за служебную дружбу. Она заглаживает оплошность, переводя мое внимание на свою материнскую озабоченность:
— Ну, как твоя Ленка? Мой Игорь совершенно меня довел: не хочет учиться.
Правильно делает, думаю я. У него сейчас глаза и уши, каких уже потом не будет. Ему слушать кругом, смотреть во все глаза и думать, а тут учебники. Если взять жизнь человека всю целиком и высушить, выпарить воду пустых дней, то останется сухое вещество жизни. И вот что окажется этим сухим тяжелым веществом жизни: детство. И больше почти ничего.
Вслух я этого не могу сказать, незачем. Да Зина меня и не услышит. У нее бегают глаза, она вскакивает и нервно ходит по комнате — с минуты на минуту зайдет ее Рудаков. Ей лестно, что он начальник отдела. Боже мой, бедность, бедность, убожество. Я говорю:
— В нашем классе был двоечник один — он из всех нас оказался самый умный. Павлуха Каждан...
— Кем он стал? — рассеянно спрашивает Зина, прислушиваясь к звукам в коридоре.
— Мудрецом.
— Это профессия? — говорит Зина с издевкой. Она про себя считает меня дурой. Как и все мы тут считаем друг друга. — Нет уж. В четвертом классе — и не хотеть учиться! Вырастет олухом — кому он будет нужен?
— Себе, главным образом, — а кому мы еще нужны? — бормочу я неубедительно и зачем-то добавляю: — В четвертом классе я очень любила одного мальчика...
— Ха-ха, — усмехается Зина — она вся в ожидании: откроется дверь, и он войдет. — Не надо путать серьезные вещи с детскими игрушками, — наставляет она меня.
— Да, конечно, — соглашаюсь я. Не заявлять же, что во всей моей взрослой жизни не оказалось такой серьезной вещи, с высоты которой я посмотрела бы на свои детские переживания, как на игрушечные.
Шаги, распахивается дверь, и входят Рудаков с Глуховым, внося в нашу комнату шум и движение. Зина начинает суетиться, как будто боится не успеть рассадить гостей и налить чай. Я сижу, не пошевелившись. Рудаков опять принес свой чайник.
— Да брось ты этот чай! — останавливает он Зину. — Мы со своим пришли.
Он наливает всем кофе.
Глухов смотрит на меня с некоторым вопросом: мол, стоит ему тут сидеть терять время или не стоит. Я отворачиваюсь передвинуть стул, чтоб не отвечать ему на взгляд. Пусть посидит, черт с ним.
— А вы не на машине? — спрашивает Рудакова Зина.
Ах да, у него же еще и машина — это для Зины немалый козырь. Если уж тужиться изображать раскрепощение под заграничные романы, то, по меньшей мере, должна быть машина.
Выедут по тряской дороге за город, откинут сиденья, и Зиночка будет закрывать глаза, чтоб не видно было, какую скуку она превозмогает, притворяясь страстной.
— «Милый, сегодня мы поужинаем дома: я купила холодную курицу», — говорю я в кавычках и усмехаюсь, вертя в пальцах свою чашку.
Мужчины недоуменно переглядываются, но Зина меня, кажется, поняла.
— Что такое? — спрашивает Рудаков. У него глаза навыкате и белесые курчавые волосы. Бездарный мужик.
— Холодная курица — это любимая Зинина закуска. Продается в кафе напротив.
— Напротив чего? — спрашивает сбитый с толку Рудаков.
— Вообще напротив, — объясняю я.
Зина язвительно говорит:
— Владимир Васильевич, не удивляйтесь Евиным странностям. Ей бы жилось легче, если бы их было хоть немного поменьше, — угрожающий короткий взгляд в мою сторону. — Она была влюблена уже в четвертом классе. А? Вам не приходилось?
— Мне? Зиночка, всему свое время. В четвертом классе я учился. И в десятом тоже. Потом в институте. Потом кандидатская. И вот, наконец, мне сорок лет — и я свободен для любви! — Рудаков ждет, что его шутку оценят. Зина хохочет и глядит на него с жалким в ее возрасте лукавством.
— Ева, — тихо обратился ко мне Глухов. — Я никогда не думал, что... — сейчас скажет какую-нибудь глупость, жду я. И пока он медлит, пробую угадать, какую именно. «Я никогда не думал, что буду заниматься катодами, а теперь, представьте, мне это даже нравится». Или еще какую-нибудь недомысль. Надеюсь, у него хватит вкуса не сказать мне: я никогда не думал, что мне может понравиться женщина, с которой я вместе работаю. Скорее всего, он сам не знает, что сказать после «я никогда не думал, что». Я не помогаю ему. Я без внимания верчу головой. Такая фамилия, Глухов, боже мой, ужас. Все-таки, человек похож на свою фамилию, тысячу раз замечала. Под бездарными фамилиями живут бездарные люди. Фамилия Глухов — это, наверное, происходит от какого-нибудь затюканного тугодума, который вечно все переспрашивает. «Ты что делаешь, рыбу ловишь?» — «Нет, рыбу ловлю». — «А, а я думал, рыбу ловишь». Вот ведь не повезет же мне сидеть за одним столом с каким-нибудь там Гранде. Декан у нас на факультете был Гранде. Боже мой, какой был великолепный, породистый мужчина — душа заходилась, когда он властно шел по коридору, и ветер шумел от его походки. Но моя природная фамилия — Паринова, и уже одним этим мне на роду написано, что не сидеть мне никогда за одним столом с Гранде, а сидеть с Глуховым и Рудаковым. И никакая я не Ева, а Дуся, так-то будет вернее.
— Я никогда не думал, что сам себя могу поставить в такое жалкое положение и еще так долго его терпеть неизвестно зачем. Вы смотрите на меня, как на идиота, и я подтверждаю это, оставаясь здесь сидеть. Пожалуй, я пойду, а? — наконец говорит Глухов.
— ...старик травник, он чай не пьет. Он считает, что пить и есть надо только то, что растет там, где ты живешь. Ничего привозного, ни винограда, ни чаю... — ведет свой разговор Рудаков, а Зина слушает его наготове с занесенным над чашкой чайником.
— Да бросьте вы, сидите, — говорю я Глухову. — Сейчас пойдем танцевать. А то как бы нас в институте не заперли. Придется тут жить два выходных до понедельника.
Рудаков услышал:
— О, я согласен!
— Пойдемте танцевать! — заключает Зина.
Это она боится, как бы ее не заподозрили в желании остаться с Рудаковым в институте запертой на выходные дни.
Мы с облегчением, что нашлось дело, идем вниз. Я думаю о том, что зря не родила еще одного ребенка. Не торчала бы сейчас на дискотеке. Жила бы в забытьи забот короткими перебежками — от одного дела до другого, — а они расставлены близко, — и не было бы у меня для обозрения такой точки, с которой я могла бы увидеть начало жизни и ее конец и ужаснуться.
Мы спустились вниз, но я не танцевала, нет, я дождалась, пока Демис Руссос сплачет свою жалобную песню, и незаметно ушла оттуда.
Или нет, не так...
Зачем я вру? Не знаю...
Мне бы все это забыть, чтобы заново надеяться дальше.
Сам же звоню — и сам бросаю трубку.
Через полчаса набираю снова. Алексей вздыхает, выражая последнюю степень долготерпения, но упорствует на своем.
— Я на твоем месте бросил бы всю эту... И пошел слесарем на завод. По крайней мере, хоть польза.
Это друг!.. Спасибо, говорю, ты всегда найдешь, чем утешить. А я, говорит, тебе не гейша — утешать.
— Зря я только с тобой время трачу. Найти бы где умного человека посоветоваться.
— Сам мучайся.
— Я его доклад уже наизусть выучил. Из ненависти. Ночами не сплю.
— Никому не сознавайся, — говорит, — про бессонницу. Это стыдно. Это значит, человек не наработал на отдых. Представь себе пахаря — чтоб он ночью не мог заснуть? Это ты не заслужил сна.
Катается по полу пух тополиный перекати-полем. Смирные тополя во дворе уже месяц с самым кротким видом душат своим пухом целый свет.
Маюсь дальше.
Открыл книгу — философ считает, что сознательная нравственность разрушает себя, как не может сохраниться в целости препарируемое для изучения животное.
Значит, наш инстинкт — бессознательно — должен сам знать, как поступить. В детстве, помню, читал «Робинзона Крузо» и удивился: «...росли плоды. Я попробовал — плоды оказались съедобны». Какое доверие к вкусовым рецепторам!
Мой инстинкт толкает меня: жги, коли, дави своего врага. Пытаю сознание — оно не знает.
...Дочке было года полтора, гулял с ней на детской площадке, и подрались два мальчика лет шести. Она у меня еще и ходила-то нетвердо, а тут немедленно заковыляла на выручку слабейшему. Пока добежала, драка кончилась, мальчишки расцепились, но она, безошибочно угадав нападавшего, толкнула его; он уже отходил прочь и ее толчка почти не заметил, а она преследовала его с грозными восклицаниями.
Вот ведь не оглянулась же она на меня, чтоб узнать, как ей поступить. Ее вел точный инстинкт, и ему она верила больше, чем нам вокруг — нам, не шелохнувшимся.
Спросить бы сейчас у нее, как быть. Да она в лагере. И выросла.
Жаркое лето.
Вчера в трамвае впереди меня сидела девушка, спина голая. Сидишь, не знаешь, куда деваться. Все понимаешь — и безоружен! А потом ее зажмут в темном переулке, и она же будет обижаться.