— Вот если бы вы так работали, как домой спешите, — съязвил преподаватель. Но вскоре и он пустился вдогонку за своим стадом. Теперь рядом со мной осталась только Дзидра. Мне хотелось побыть наедине со своими мыслями, а Дзидра, я знал, будет молчать, как и раньше, как и весь день, и не помешает мне думать; думать и вспоминать.
И я вернулся туда, где сидел на краю канавы под молодой цветущей черемухой и свертывал уже третью самокрутку подряд.
Так что же? Уехать в город и сделать вид, что я ничего не знаю? Возвратить Саше и его матери все, что они просили передать Норе? Но в городе я их больше не застану: их вызовут на похороны.
По большой дороге протарахтела телега, гомон у высокой черемухи понемногу стих. Мимо по просеке прошло несколько человек, они подозрительно покосились на меня.
Я поднялся, но от волнения не мог идти ровно. Видевшие меня наверняка решили, что я надрался вусмерть, хотя у меня давно уже ни капли во рту не было. Да пусть их думают, что хотят! Я пошел, даже не зная куда, а ноги сами несли меня в сторону учительского дома, как если бы я снова спешил увидеться с Норой. Но тут я завидел хибарку, в которой меня недавно так гостеприимно приютили на ночь, и свернул к ней.
В домишке была только та девочка. Увидев меня, она вскрикнула в испуге. То ли я и в самом деле выглядел пугающе, то ли слишком часто наведывались непрошеные гости.
Я приложил палец к губам:
— Тсс! Не трону! Ничего не возьму! Тебе на платье, матери на юбку. На! Спрячь! Как следует спрячь! Никому не показывай. Ни единой душе… Только матери. Скажи, я приду потом, потом!
И я выскочил в дверь, оставив на столе то, что хотел подарить Норе на этот раз: рулончик, то есть отрез, немецкого лилового эрзац-шелка. Ничего особенного, последнее дерьмо, растворялось и в ацетоне, и в бензине, зато выглядело — первый сорт. Мне особенно нравился цвет: не то фиолетовый, не то сиреневый, с блеском. Нора нет-нет, да и упрекала меня в том, что я слишком уж часто заглядываю в рюмку; хотел ведь пожелать ей: пусть теперь носит на здоровье да не забывает форштадтскую песенку:
Лиловые все мои платья,
Лиловая вся моя жизнь,
Я потому лиловое люблю,
Что мой миленок вечно во хмелю.
Только нет ведь Норы! Эх, сейчас бы стаканчик обжигающего первача — за то, чтобы земля была ей пухом! Теперь этот шелк сносит чужая женщина — мать этой девочки из развалюхи. И пускай! Будет чем — заплатит, нет — господь на том свете воздаст. Подумаешь, большое дело, обычное немецкое дрянцо. Солидному клиенту такое продать было бы просто стыдно, такое можно разве что подарить знакомой или загнать совершенно чужому человеку.
А основательно глотнуть было бы совсем не вредно, потому что во всем происшедшем без поллитра никак не разобраться. Выпить!
— Я бы тоже выпила воды, — прозвучал рядом голос Дзидры, и я вздрогнул.
Неужели я до того углубился в свои воспоминания, что даже стал разговаривать с умным человеком — в смысле с самим собой? Не к добру это.
Я положил руку Дзидре на плечо, попробовал улыбнуться и пробормотал:
— Извини!
— За что?
Она спросила очень спокойно, без малейшей нотки удивления в голосе.
— Да за все. Мы идем вместе, а я тебя не развлекаю, знай волоку свои мысли, как прохудившийся мешок, стал даже вслух разговаривать.
— А что тут извиняться? Твое молчание мне по душе, так что можешь и дальше не говорить. Помолчим! Молча мы так хорошо понимаем друг друга.
То ли Дзидра была хорошей актрисой, а может быть, и на самом деле говорила серьезно, но в ее голосе я не уловил ни малейшего признака насмешки. И привлек ее к себе.
— Как госпожа прикажет!
Отпустил, и мы неторопливо поплелись дальше. Дзидра по-прежнему держалась рядом.
В Дижкаулях нас встретили градом двусмысленных острот, но были они, в общем, на уровне начальной школы и мне даже кожу не оцарапали. Да и на лице Дзидры была написана такая скука, что острякам быстро надоело стараться, и они оставили нас в покое.
Я хлебал невкусный молочный суп с крупой, заедал его очень вкусным подовым хлебом и вспоминал любимое кушанье моего детства. Уже начавший плесневеть черный хлеб, нарезанный кусочками, заливают кипящим молоком. Если есть, добавляют ложку меда, сиропа или, на худой конец, патоки. Если нет, обходятся и так.
С детства у меня осталась привычка крошить черный хлеб в молочный суп. Но такое я позволял себе только у друзей и знакомых. А здесь слишком много чужих. Кто-нибудь еще станет кривить рожу: что это я, мол, в людской тарелке готовлю свиное крошево, не поставить ли мне в следующий раз на стол корыто? Со мной уже случалось такое.
Так что я ел безвкусную похлебку, сильно напоминавшую ту, что во времена фрицев называли «Голубым Дунаем»; варили ее только самые скупые хозяйки. В Дижкаулях раньше такою не угощали.
Я бы не сказал ни слова, но одна из наших поварих — я все еще никак не мог запомнить имена своих однокурсниц — не утерпела и спросила меня:
— Ну как, вкусно?
— Ты меня спрашиваешь? — ответил я словами Кенциса из «Времен землемеров»[1].
— Кого же еще?
— Сойдет. Вот только…
— Ну, что «только»?
— В прежние времена хозяйки сдабривали такой суп растопленным салом.
Все недоуменно зашумели. На меня смотрели так, словно я неудачно сострил. Первой отозвалась групоргша — она, как я успел заметить, везде совала свой нос.
— Сало к молочному супу?! Впервые слышу. Ты бы лучше снял ватник. А то в чем на поле, в том же и за стол!
— Куда же мне его повесить, на твой язык, что ли? — ответил я, может быть, чуточку острее, чем следовало.
И правда, лежанка у плиты была сплошь завалена всякими одежками, и лежали они так, что к утру половина наверняка останется сырой, а вторая половина обуглится.
Групоргша умолкла, словно костью подавилась. Вмешался преподаватель:
— Нашли о чем спорить! Надо есть, что дают, с салом или без него. Может быть, конечно, где-нибудь и едят молочный суп с топленым салом. Так ли это важно, в особенности учитывая, что сала нам не выделили. А вот проблему сушки одежды действительно надо решить.
Сразу видно было истого университетского преподавателя, везде усматривающего проблемы.
— Так обидеть, так обидеть… — бормотала себе под нос групоргша, как святоша бормочет молитву.
— Странные вы какие-то, молодежь, — попытался примирить нас преподаватель. — Кто колюч, как еж, и бродит, словно пахта в горшке (он, наверное, имел в виду нас с Дзидрой, потому что выразительно покосился в нашу сторону), кто уязвим, как сырое яйцо. — Тут он взглянул на групоргшу. — Хочешь не хочешь, а жить предстоит вместе, так что иглы и колючки придется повтягивать, а язычки — попридержать.
После ужина стряпухи убрали посуду, девчонки пошли помогать мыть ее, а ребята вытащили карты.
Групоргша при виде карт разве что не затопала ногами и тут же принялась вещать:
— Азартные игры — пережиток прошлого! Играть в карты не к лицу советскому юноше!
Преподаватель уныло глянул на нее; видно, он и сам был бы не прочь перекинуться в картишки, но групоргша изрекала до того правильные истины, что спорить с нею он не решился.
Студенты заворчали:
— А что нам делать?
— Читайте, занимайтесь, учитесь!
— Темно.
— Ну, тогда делитесь планами на будущее.
Я бегом выскочил из дома, чтобы за углом нахохотаться всласть. И откуда только берутся такие? А ведь покажи ей шмайсер или обрез — чего доброго тут же грохнется на колени и запросит пощады. Видывали мы и таких в свое время. Но до чего же легко может испортить настроение один человек! А по какому праву? Легко сказать — сами выбирали. Да ведь мы друг друга совсем не знали, выбирали тех, в кого ткнули пальцем преподаватели. А те, вернее всего, судили по школьной характеристике и биографии. Ну, скорее черт сделается младенцем, чем она на следующих выборах получит мой голос.
Когда, отсмеявшись и накурившись, я вернулся в комнату, здесь уже натянули веревку, и Дзидра успела повесить на нее и свой ватник и мой джемпер. Но я раздеваться пока что не стал: иди знай, сколько раз еще придется сегодня бегать за угол, чтобы погоготать вволю. Если удерживаться, недолго и животик надорвать.
И я правильно сделал, потому что отворилась дверь и вошла плотная женщина. По ее лицу и фигуре чувствовалось, что в свое время она была красавицей. Наверное, кто-то из колхозного начальства.
— Добрый вечер, — неторопливо поздоровалась она.
Что за черт: то ли еще сказывалось вчерашнее похмелье, то ли я заболел манией преследования, но мне почудилось, что вошедшая чересчур внимательно посмотрела на меня, и еще — что было в ее облике что-то знакомое.
Когда наш неслаженный хор с грехом пополам ответил на приветствие, женщина деловито поинтересовалась: