Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя, Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием парень с пустым рукавом.
Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель, бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной тоненькой, мучительно звенящей нотой.
Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену.
С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам.
На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки, сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так, что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой — плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал почти все плечо, часть груди и руку до локтя.
Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх людей.
Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный звук — то громче и тоньше, то тише и басистей.
— И до чего ж мучается, господи! — не выдержала сидящая рядом с Леной старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то перекреститься.
Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее — должно быть, от водянки — лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение вроде: "Да уж ты и сама-то хороша, матушка".
В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, — в сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми ножками и личиком в кулачок.
Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство, язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах.
"Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, — думала Лена, прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, — а жизнь… вот она, жизнь!.."
Невыразимая печаль сжала ей сердце.
В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом, были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой — стройные смуглые ноги, — бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече — могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины, смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением.
Во всех этих людях, каждый из которых страдал, отмеченный болезнью или уродством, были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, — нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился, сбросил с себя все и пошел.
Ощущение это было так реально, что Лена невольно внутренне напряглась вся, и в то же мгновение тонкий пронзительный детский крик, совпавший с ее внутренней, мучительно звенящей нотой, пронесся по коридору.
Мужик, страдавший животом, перестал качаться. Женщина, сидевшая с откинутой к стене головой, с диким воплем кинулась к дверям и исчезла в коридоре.
Через минуту двое служителей под руки выволокли ее в приемную. Она билась у них в руках и кричала в голос:
— Зарезали!.. Зарезали доченьку мою!.. Боже ж мой! Боже ж мой!..
Черноглазая сиделка со стаканом в руке выскочила из амбулатории; ласково обняв женщине голову, она пыталась влить ей в рот холодной воды.
— Зарезали тебя, доченьку мою, голубыньку… — по-детски булькая водой, плакала женщина.
— Да ничего не будет дочке твоей, не кричи ты, бога ради. Вот дура-то, прости господи! — уговаривал ее один из служителей.
Женщина немного успокоилась; некоторое время слышны были только ее жалобные всхлипывания. Потом по коридору прожужжала санитарная тележка, послышались оживленные голоса, и доктор Владимир Григорьевич Костенецкий в сопровождении сестер и санитаров вышел в приемную.
Больные, кто мог, повставали, поснимали шапки. Лена с окаменевшим лицом тоже поднялась со скамьи.
Отец был в халате сурового полотна, с засученными рукавами, обнажившими до локтей его костлявые безволосые руки. Он почти не изменился, только чуть согнулся, и седина пробрызнула в черной, свернутой набок бородке. Лицо его светилось радостным возбуждением.
— Садитесь, садитесь… Ну, где здесь мать? — спросил он, по-совиному оглядывая всех и никого не узнавая.
— Во сидит, — с улыбкой сказала черноглазая сиделка.
— Так это ты здесь тарараму наделала? — Владимир Григорьевич двумя неловкими движениями погладил женщину по голове. — И зря, и зря… Теперь она скоро поправится, а то бы она умерла. Я, видишь ли, ее усыпил немного, а она возьми да и проснись, когда я ей еще животик не зашил, — объяснял он женщине, которая от таких подробностей снова начала плакать. — А этот чего здесь лежит? — заметил он человека на соломе. — Сейчас же переодеть да на койку, — чего ему здесь лежать… Ты что, Борисов? — обратился он к крестьянину, страдающему животом.
— Замучился весь! — ответил тот, просияв своими синими глазами.
— Ну, скушал что-нибудь нехорошее. Пойди к Константину Сергеичу, он тебе касторки даст. Ты теперь десятский, на общественной должности, а раз на общественной должности, можешь без очереди, так-то…
Он, не замечая Лены, переходил от больного к больному. Лена, стесняясь при других окликнуть его папой, опустив руки, стояла возле скамьи.
— Эк тебя саданули, — говорил Владимир Григорьевич, ощупывая плечо у парня. — Перелома нет… Кто это тебя?
— Древо упало… — застенчиво пробасил парень.
— Древо упало… Наверно, оглоблей? Должно, по чужим бабам ходишь?
В приемной засмеялись. Лена невольно улыбнулась: все, о чем она только что с таким напряжением думала, превратилось с появлением отца в обыденно-житейское и нестрашное.
— На свет, на свет!..
Владимир Григорьевич повернул лицом к окну беловолосого парнишку с лишаем на темени — и увидел Лену. Растерянность, смущение изобразились на его лице.
— Я приехала, папа, — спокойным, протяжным голосом сказала Лена. — Ты скоро освободишься?
Они стояли друг против друга: Лена — с опущенными руками, слегка склонив голову набок, отец — все еще держа одну руку на плече у парнишки, а другой быстро-быстро захватывая в кулак бороду.
— Да… Ну вот… — Он заглотнул воздух. — Рад, очень рад… А у нас тут, видишь — что? — Он указал рукой на приемную, и на лице его появилось так знакомое Лене в его обращении с ней и с покойной матерью виноватое выражение. — Что ж, надо устроить тебя. Фросенька, голубчик, принеси мой пиджак, — сказал он черноглазой сиделке и трясущимися пальцами стал развязывать халат.
Они вышли во двор.
— Да, очень неожиданно, очень… Надолго?
— Папа, я приехала совсем.
— Ну что ж, ну что ж…
Он крепко стиснул ей руку повыше кисти.
И Лену точно прорвало.
— Обожди, дай хоть поглядеть на тебя, я так рада тебя видеть!.. — быстро заговорила она, держа отца за руку, впервые в жизни испытывая нежность к нему.
Они остановились, глядя друг на друга.
— Я так переволновалась за вас обоих, — говорила Лена. — Вы не получали моих писем?
— Со времени белого переворота мы не получали никакой корреспонденции. Должно быть, она застревала в контрразведке, — конфузливо мигая, отвечал Владимир Григорьевич.
— Вы скрывались?
— Да нельзя сказать, чтобы особенно и скрывались. Я, как тебе, может быть, неизвестно, работал в совете на Сучанском руднике. Поехал сюда повидать Сережу, который только что тогда приехал, тут нас и захватил переворот. Ну, думаю, буду лечить больных, пока не сменят или арестуют, — никто не сменяет, никто не арестовывает. Видно, не до нас было, а здешняя милиция — вся знакомая, относилась даже с уважением. Потом прибился к нам некий Мартемьянов, бывший председатель совета, где я работал; мы его спрятали тут неподалеку в зимовье, подкармливали. Под конец я даже обнаглел и послал петицию в управление, — дескать, платите жалованье. Ответа, конечно, никакого… Ну, а уж когда все тут закрутилось, мы и вовсе стали недосягаемы: карательные экспедиции до нашего села не дошли, а если бы и дошли, тоже беда невелика, — спрятаться нам весьма легко, ибо, как говорится, omnia mea… и так далее… дорожить нечем…