Не знаешь? Что ж ты не узнал у соседей? Пойди спроси…
В больнице вместо Танюшки я увидел почти что старую женщину с серым лицом. И только по табличке на кровати с моей фамилией можно было определить, что это бывшая моя жена — Касаткина — Фешева Татьяна Гавриловна. Волосы у нее были теперь как наклеенные и на висках даже слиплись.
— Что с тобой? — спрашиваю.
— Ты что, разве сам не знаешь, что бывает с женщинами? — говорит она вроде с улыбкой, но глаза уже как потухшие лампочки. Как потухли они тогда в народном суде, так и остались в таком состоянии. — Спасибо, — говорит, что пришел, но, умоляю тебя: не приходи больше. Не могу, не хочу тебя видеть. Ты противен мне. И этот виноград из твоих рук мне противен…
Уж, кажется, лучше не скажешь. Правда? Уж, кажется, все сказала. Повернуться бы мне и уйти. Тем более женщины с других коек все это слышали и смотрели на меня. «Ведь женщинам до всего есть дело, даже до того, что их вовсе не касается».
А я говорю:
— Танюшка, неужели ты все, положительно все позабыла?
— Нет, — говорит, — я ничего как раз не забыла. Уйди, умоляю тебя. Будь человеком.
— Ну как хочешь, — говорю. И чувствую, как зло закипает во мне, как тогда, когда я увидел ее с Костюковым. Пусть Костюков и ходит к ней сюда в больницу.
Наташа сперва ни о чем на расспрашивала меня. Только дней пять спустя говорит:
— Надо бы тебе, пожалуй, опять пойти к Татьяне. Или уже выписали ее?
— Не знаю, — говорю. — И не интересуюсь.
— Странно, — говорит Наташа.
— Ничего странного, — говорю, — не вижу. Ну чего я буду к ней ходить? У меня же есть жена…
— Странно, — опять говорит Наташа. И вроде того что еще что-то хочет сказать, но, похоже, стесняется, что ли.
В этот вечер я впервые сильно напился и сидя уснул, даже смешно подумать, на площадке у застекленной стены этого самого кафе на пристани, где работает Танюшка. Как уж я попал сюда — не могу понять.
Разбудили меня под утро дружинники. То да се. Восемь рублей за купанье в казенной ванне в вытрезвителе. Но главное, что я опоздал на смену.
И, кроме того, в автобазу через несколько дней пришло письмо от начальника милиции с укором нашему начальству, что, мол, не ведете должной воспитательной работы среди водительского и прочего состава.
Милицию ведь тоже надо понять. С нее же, как положено, тоже строго спрашивают, что пьяных многовато развелось и что она, милиция, их вроде того что несвоевременно забирает. А что она может сделать? Она же не может каждому влезть в душу. И не в силах разобраться, кто от чего пьет, кто, скажем, от любви, а кто от глупости, кто от особой чувствительности, или, напротив, от недостатка чувств, когда, кроме вина, выходит, нечем занять душу. А с милиции, понятно, спрашивают порядок. Вот она и пишет на предприятия, что, мол, примите меры, усильте, мол, воспитание.
Я и сам еще недавно и неоднократно разбирал такие письма из милиции, когда одно время был профоргом. И никогда не думал, что вот такое может случиться и со мной.
Вообще я всегда смеялся над этими алкоголиками, которые скидываются по рублю у продуктовых магазинов. И вот представьте — сам почти что дошел до этого.
Вечером выпью и как будто забудусь, как будто убегу от самого себя. А утром опять еще с большей силой разламывает башку от стыда и тоски. И весь свет не мил.
Больше того вам скажу. В прежнее время я все к чему-то стремился. Хотел чего-то достичь. Например, добивался сдать испытания на шофера первого класса. Хотел, мечтал, как я уже рассказывал, переехать на Дальний Восток. Получил оттуда даже два хороших предложения. А ничего не получилось. Все пошло побоку.
И теперь если услышу, что какой-то мой знакомый или приятель где-то курсы какие-то закончил, получил какую-то премию или новую должность занял, злоба меня охватывает на такого человека, будто он меня обокрал. Будто все передо мной виноваты, и я всех хочу поскорее и построже наказать.
Иногда теперь я сам пугаюсь этой своей злобы, которая точит исподволь мое сердце. Но освободиться от нее, от этой злобы, уже не могу, как не могу уйти, убежать, уехать от себя лично ни на Дальний Восток, ни куда-либо. Не могу никуда спрятаться от самого себя, вот от такого, с тяжелым, свинцового цвета лицом, которое смотрит на меня по утрам из зеркала.
— У тебя нервы расстроены, — сказала Наташа, видя, как я не сплю по всем ночам, как портится у меня характер. И повезла меня в Москву. И не просто в поликлинику, а к частному и, говорят, очень знаменитому врачу-невропатологу, надеясь, что частник уж просмотрит меня со всех сторон и определит окончательно, что делать со мной.
Врач этот оказался женщиной. Угрюмая такая старушка, лет этак хорошо за семьдесят, на длинных, как деревянных, ногах. Она потрогала меня за нос, почертила что-то такое у меня на груди, постучала молоточком по моим коленкам, велела пройтись с закрытыми глазами, потом — поглядеть искоса на ее мизинец.
— Ничего, — говорит, — особенного я у вас не нахожу. На бюллетень рассчитывать, по-моему, вы не можете…
— Да не нужен нам никакой бюллетень, — прямо с болью говорит Наташа. Нам спокойствие только нужно в нашей семейной жизни. А его нет…
В довершение всего вызывают меня на днях прямо к самому Татаринцеву после уже трех прогулов.
Поднимаюсь я к нему на шестой этаж. И в лифте вот так нос к носу сталкиваюсь с этим, вроде моим благодетелем, Юрием Ермолаевичем Журченко. И он прямо с ходу начинает мне вроде того что выговаривать в том смысле, что я неправильно живу. И даже указывает на то, что у меня вид помятый. Моя сестра Манюня будто бы плакала, рассказывая ему, до чего я докатился.
— И ведь все из-за бабы, — говорит. — Из-за какой-то, извини меня, официантки. Теряешь даже облик человеческий…
Тут меня немножко взорвало. Думаю, это еще надо поспорить, у кого облик человеческий, — у меня или у вас, Юрий Ермолаевич. И я хотел ему тут же это высказать. Но мы уже поднялись на шестой этаж, и вот он против лифта вход в приемную и в кабинет с табличкой «Г. В. Татаринцев».
Все-таки Журченко берет меня, как ребенка, за руку, отводит в сторону к