Ее голос доставал до меня и делал мне больно, чуть-чуть раскачивались бесконечно печальные глаза, чуть-чуть раскачивалась фигурка в черном трико с тонкими веточками рук, с набухающими почками… Пророчески, по-птичьи открывался ее рот, вытягивался в трубочку и пел:
Горюю я по родине,
И жаль мне край родной…
Когда она исчезла за сменою кадров, я заплакал. Сидел в темном зале и растирал кулаком слезы.
Слышу неумирающий голос шарманки, вижу глаза, неподвижно колеблющиеся на тонком стебельке шеи, и всю ее, поднимавшуюся на носочки, чтобы увидеть через годы и годы меня.
Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне…
А когда еще прошли годы, я снова увидел ее далеко от голодного Петрограда, за Уральским хребтом, в глубине царства тайги, на безлюдной улочке старого поселка. Я стоял у входа в улицу, перед побеленным обелиском, увенчанным звездочкой и окруженным железной оградкой, — память погибшим здесь за наше дело красногвардейцам. У обелиска, привязанная к железной ограде, мирно пощипывала травку коза. Напротив могилы перед потемневшим деревянным зданием, приспособленным под клуб, на двух столбах держалась рама для рекламного щита. Но щит почему-то был прислонен к столбам, стоял на земле, а на перекладине рамы, взобравшись туда, сидела она. Стираное-перестираное платьишко, оббитые худые коленки и знакомые глаза. Она болтала босыми ногами и смотрела перед собой в пространство, где покрикивали маневровые паровозы, а за железнодорожным узлом простиралась бескрайняя, темной дремучей зелени тайга. На щите объявлялся «Мост Ватерлоо» с нарисованной туманной красавицей. Не обращая внимания ни на козу у братской могилы, ни на меня, девочка болтала босыми ногами над красавицей из далекого, другого мира, над мостом Ватерлоо и глядела перед собой в бесконечную тайгу. И ничего не было на всей улице, кроме этого, только покрикивали паровозы и на тысячи верст молчала тайга…
А теперь стоит она под белыми акациями, на зеленой взгорушке, перед белой хаткой, щурится из-под ладошки и машет рукой, провожая утренний поезд и незнакомых, уезжающих куда-то людей. Прислонясь к стеклу, я смотрю на нее до тех пор, пока не скрылась она за новыми оврагами с зелеными вершинами, пока не скрылись те акации перед белой хаткой, то солнечное утро за новыми днями, за другими городами и годами. И прошлое мое так уже далеко, а будущее — так близко.
Отдай котлету собаке Борщаговского
В подмосковном доме отдыха, в стороне от главного корпуса, в деревянном коттедже, а лучше сказать, под верандою коттеджа, в сумеречной мгле, в начале весны, когда двор и деревья были покрыты в последний раз выпавшим снегом, мягким и чистым, в один из этих дней, ибо точного дня никто не знал, беспородная сука Машка с черной лоснящейся шерстью и вечным упреком в глазах, а вместе с тем с безвыходной ласкою к людям, бездомная сука Машка родила четверых собачат.
Раньше других узнала об этом повариха Настя, постоянная и главная Машкина кормилица. Собачьи поклонники из отдыхающих менялись, приезжали и уезжали, отбывая свои сроки, повариха же всегда оставалась на месте.
Вышла она по последнему чистому снегу с собачьей едой, а Машки нигде нет, позвала — не отзывается, пришлось отдать все Пьеру, рослому кобелю желтовато-мышиного цвета. В детстве ему, как бездомному, от кого-то попало, ходил он с перебитым ухом. Здоровое ухо угрожающе стояло торчком, перебитое висело совсем миролюбиво. По какой-то не очень уж остроумной связи кто-то назвал кобеля Пьером, имея в виду, конечно, Пьера Безухова. Кличка прижилась, и под этим славным именем он жил в доме отдыха, как у себя дома, ел в отличие от Машки за двоих, а то и за троих. Именно это обжорство его и послужило впоследствии первоначальным толчком к большому несчастью. Но пока все шло хорошо.
Настя обыскала двор, все его укромные углы, и в конце концов обнаружила суку под верандою коттеджа. Не вылезая из сумеречной мглы, Машка отозвалась на Настин голос слабым поскуливанием, и повариха стала приносить сюда и ставить под веранду миски с Машкиной едой. Собачьи же поклонники временно перенесли свои заботы на одного Пьера, вынося ему из столовки остатки котлет, кости, куски хлеба с маслом и даже недоеденные пироги. Оттого, что Пьер не знал пределов в своем обжорстве, однажды, после сильного ужина, когда он улегся отдыхать на крыльце коттеджа, его вырвало. Утром выходившие к завтраку люди вынуждены были перешагивать не только через самого Пьера, но и через испорченный им коврик.
Среди отдыхающих далеко не все были собачьими поклонниками, были и равнодушные люди, а также и противники не одних только собак, но и вообще всякой домашней твари. Именно такой вот противник, с отвращением перешагнув через кобеля Пьера, а затем и через коврик, разразился ругательствами, на которых, однако, не остановился, а, вернувшись с завтрака, написал жалобу, где прибегнул к сильным выражениям насчет псарни в доме отдыха: для кого, мол, этот дом, для собак или для людей, и так далее. Поскольку писавший был человеком не простым, а с известными заслугами перед государством, то бумаге его дали тотчас же хороший ход и дело в конце концов увенчалось приказом сверху о пресечении в доме отдыха каких бы то ни было собак.
Конечно, приказ вышел не сразу. Такие дела не решаются одним махом, — тяп, ляп да вышел корапь, — пока назначили комиссию, да пока она занималась проверкой фактов, да пока обсуждали потом вопрос в целом, да выносили решение, жизнь все-таки продолжала идти по-старому, то есть своим чередом. Уж показался из-под веранды первый собачонок, за первым, самым смелым, стали показываться и другие, уж и все они вместе с матерью Машкой начали лопать из одной миски и подавать свои голоса в разное время дня и ночи.
Я занимал комнату с верандой во втором этаже и принадлежал к средней категории отдыхающих, а именно к равнодушным. Ненавидеть собак мне было не за что, любить же их я также не любил по неизвестной мне самому причине. Когда, например, я проходил мимо Пьера, то просто отмечал про себя его обвислое ухо, рядом с торчащим оно казалось как бы от другой собаки, отмечал, и почти всегда при этом у меня слабо пошевеливалась одна и та же мысль: кто же это врезал ему и чем, интересно. Вот, собственно, и все мое отношение.
С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пыталась даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Далее не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы даже, нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступить его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так называть его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих братьев.