Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок — он, значит.
Я мог часами наблюдать за ними и, когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.
На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж, увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.
К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уж рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. Но моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом уже он справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.
Такса Борщаговского — это особая собака. Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.
Или тут, в доме отдыха. Возьми это дерево, — скажет хозяин, показывая на молодую березку. Такса мгновенно, в одну-две минуты, перегрызет ствол толщиной почти в руку и несет загубленное деревцо хозяину. Возьми эту палку! Берет. И эту! И эту берет. И эту! Набирает в рот целую вязанку дров, тащит. Брось! Бросает. Возьми только вот эту одну и неси. Берет только эту одну и несет.
Такая собака. В доме отдыха живет она нелегально. Борщаговский предупредил ее: лаять нельзя, потому что живешь ты здесь нелегально. И все. Такса никогда не выдаст хозяина. Тихонько он выводит ее на прогулку. Черная, мускулистая, на коротких ногах с вывернутыми на сторону лапами, тащит на поводке хозяина, чуть ли не задевая брюхом землю, тащит так, что сам Борщаговский часто срывается на принудительный бег — невозможно удержать такую силищу. Ко всему постороннему — к человеку ли, к лошади, к собаке, к автомобилю — такса относится злобно, рычит. И в этом глухом, сдавленном рычании также чувствуется страшная сила. В одно мгновение перегрызет ногу хоть человеку, хоть лошади, точно так же, как перегрызет толщиной в руку ствол дерева.
И такую собаку не боится Снежок.
Когда она тащит Борщаговского из коттеджа и рычит на собачат, все прячутся, даже их мать, даже Машка неохотно отходит, поджав хвост, один только Снежок плюет на это рычание, не вздрогнет и не отойдет в сторону ни на шаг. «А что ему бояться? — думает Машка. — Он вольный». А эта коротконогая уродина живет в комнате, ходит на поводке, люди моют ее и даже, может быть, туалетным мылом, пахнет от нее барышней, а сама-то чистый кобель.
Когда Снежок в своих вылазках уже достиг середины расстояния между коттеджем и асфальтированной дорожкой, а его братишки одной трети этого расстояния, тут-то наконец и вышел приказ насчет пресечения. Одним словом, приехала специальная телега с большой деревянной клеткой. Первым посадили туда Пьера и повезли его одного, как Емельяна Пугачева, прямо на собачью бойню, в Одинцово. Он сидел спокойно. Уши его, одно обвислое, другое торчащее, и взгляд его рыжих глаз казались из той клетки по-особому значительными, полными какого-то неясного смысла.
Думали, что Пьером все и обойдется, но нет. На другой день опять пришла телега, поближе к коттеджу подъехала. Машка, которая уже подвергалась однажды облаве и хорошо знала эту телегу, сразу же оставила собачат своих, отбежала к забору и оттуда, сквозь реденькую посадку, наблюдала за происходящим. Два человека, работавших по отлову бездомных собак, без особого труда перетаскали в клетку Снежка, Мишку с Гришкой и Ночку. И тоже увезли в Одинцово. Сказали, правда, что убивать их не будут, они маленькие, их покидают в ямку и завалят землей. И ничего против этого поделать было нельзя.
Директор сказал:
— Приказ, по вашим же требованиям.
По нашим. Когда телега ушла, я поднялся к себе на второй этаж, ходил по комнате. Потом вышел на веранду, по привычке стал смотреть вниз. Там переживала Машка. Она то пропадала в подполе, то появлялась на воле, то за один угол заглядывала, то за другой, вокруг коттеджа ходила — не верилось ей, что нет ее собачат. Она, конечно, знала, что их нет, сама видела, как носили в клетку, как увозили, ей, как и людям, просто не хотелось верить. Потом она завыла. Не так, как по ночам воют собаки, а тихонько и горестно. Встала напротив моих окон и, взвыв, подняла на меня морду. Глаза были залиты слезами. Машка плакала и смотрела вверх, в мои глаза, не скрывая слез. Значит, она знала, что я любовался отсюда ее собачатами. Я понял это по ее глазам. И еще я понял тогда, почему не люблю собак. Именно из-за этих глаз. Они так смотрят, будто я лично виноват, что они не могут ничего сказать, все понимают, а сказать не могут. В их глазах я вижу вечный упрек. Поэтому всю жизнь избегаю их, не люблю.
— Миша, — сказал я по телефону своему сыну. — Тут вот какое дело, тут вышло, что один жалобу написал, собак, мол, развели и так далее.
— А Снежок? А Гришка с Мишкой? А Ночка?
— Тут вот какое дело… — И я почувствовал, как натянулась струна на другом конце провода. — Ты слышишь меня? — Там было молчание, струна была на пределе и вот-вот могла разрыдаться. — Тут вот какое дело… собачат в школу отвезли и роздали ребятам, отличникам. Но отличников, понимаешь, пять штук оказалось, а собачат всего четверо, одному не досталось, реву, конечно, было.
Засопело на другом конце провода.
— А Машка?
— Машку тоже отвезли в эту деревню. Она будет в гости ходить по очереди. А жить у пятого отличника.
Дальний конец провода с облегчением вздохнул.
На другой день люди, работавшие по отлову бездомных собак, пристрелили Машку. А потом все забыли про это дело. В доме отдыха никого из собак не было. Однако в столовке иной раз поклонник какой-нибудь возьмет да и отложит косточку или котлетку, но потом вспомнит, ругнется на дурную привычку или на дурную память свою. А другой тут же посоветует: отдай, мол, Борщаговскому, его таксе.
Как раз в это время я увлекся придумыванием заголовков, усиленно тренировал себя в этом гиблом для меня деле. Только что подвернулось в связи с одним случаем такое, например: «Не открывай дверь Расулу», а тут, когда посоветовал кто-то собачьему поклоннику насчет таксы, мне сразу пришло в голову: «Отдай котлету собаке Борщаговского». Или по-другому: «Не отдавай котлету собаке Борщаговского». Первый вариант мне показался более удачным, на нем я и остановился.