Как в черной раме, среди мрака золотистый узел волос… гордая головка… большие, затененные глаза…
Это было коротко и страшно просто. Как только встретились, как только взглянули друг другу в лицо: «Да, она!..» Как будто годы жил, как будто все поступки, мысли, слова – все, все вело к тому дню, когда незнакомые, никогда не видавшиеся, взглянули друг другу в глаза и стали родными, близкими, знавшими друг друга еще до рождения.
«Дорогая моя… дорогая!..»
«Милый!..»
И не было в том, что узнали друг друга никогда не знавшие люди, ничего странного, необычного. И в то же время все стало необычное: люди, улицы, небо, поступки, слова и голоса людские, и самый день и ночь. Тонкий, золотистый, все охватывающий туман…
«Дорогая моя!..»
«Милый!..»
Все было прекрасно: поворот головы, гордый профиль, сдержанность, редкая улыбка и изредка заразительный смех и… и маленькая черная бородавка под Глазом… да, да, представьте…
Все было прекрасно: и голос и мысли… Тонкий золотой туман…
Что это невыносимо хрустит так в темноте? Ах, это я бегаю около лодки, и хрустит голыш. Буду тише ходить, тише…
Не силуэты ли гор неуловимо проступают в редеющей мгле? Не смутный ли, теряющийся предрассветный крик проснувшейся птицы? Нет, все – ночь, все – тишина.
Что бы ни делал, что бы ни говорил, а «она»? Беру извозчика; он сидит спиной ко мне, дергает вожжами – чудак! – и не подозревает, кого везет. Я ловлю на улице отдельные слова, фразы, – ведь это о «ней» говорят?
В театре все сидят спиной к сцене и смотрят по направлению к ложе, где «она». Все, что живое, тонкими, неощутимыми нитями паутины тянется к тому месту, где «она».
– Любишь?
– Люблю!.. Дорогая моя, люблю больше жизни, больше правды… Я не знаю, что бы сделать, чтобы доказать: разбиться головой о стену, прыгнуть с двадцатисаженной высоты… Нет, постой, не смейся, я… я сделаю, изобрету, напишу или еще что-нибудь, чтобы обо мне заговорили во всех углах, чтобы человечество вздохнуло и благословило меня, чтобы слава моя зазвучала… А я закричу: «Глупые! Это – во имя ее, это – ради нее, это – только для нее!»
Смеется!..
Но разве это было смешно? Когда она сказала «да», когда сказала: «Да, согласна», я не бросился к ее ногам, не обезумел, не умер от счастья, потому что поразительно было не это, а то, что два человека, не подозревая, среди миллионов людей нашли друг друга.
Мы стояли у подъезда ее дома, куда я проводил ее с вечера. Всюду лежали голубоватые лунные тени. Не трепетали листья тополей.
Так просто это: «Да, согласна», – в чем заключалась целая жизнь.
Давно выбралась из-за домов луна и укоротились тени, а мы все стояли друг против друга, и говорили, и смеялись, и смотрели друг другу в глаза. Невозможно было расстаться в эту лунную ночь с голубыми тенями.
В просвете раскрывшейся двери мелькнула ее стройная, строгая фигура. Дверь закрылась.
Я шел по пустынной улице, наступая на тянувшиеся в одном направлении тени; нет, не шел, а несся что есть силы, как на пожар. По сторонам мелькали дома и деревья, и губы я никак не мог собрать, они расползались в блаженнейшую улыбку.
«Согласна!.. Согласна!.. Согласна!..»
Но нельзя же бежать по улице. На меня начинают обращать внимание редкие прохожие, останавливаются, глядят вслед. Не мальчишка же!
Хорошо, хорошо, я спокоен… отлично, я иду спокойно… Ах, нет, ноги несут, несут изо всех сил, и мчусь, мчусь по улице наискось, по бульвару, мимо собора в густой его тени… Что? Могут принять за вора?.. Все равно, ведь согласна, согласна, согласна!..
Остановился я с бьющимся сердцем на какой-то незнакомой улице. Как сквозь золотой туман, стояли озаренные дома.
Счастье! Чуть-чуть я представлял его себе иначе. Ну, метеор, что ли, должен был рассыпаться, осветив весь город, или из всех домов, даже из тех, где нет роялей, должна была зазвучать тончайшая мелодия, и весь город должен был на минуту замереть…
Какой вздор!.. «Согласна!..» – единственная в мире мелодия, которая навсегда, на всю жизнь, будет звучать в моих ушах.
И это чудесное, милое, гордое лицо с затененными глазами.
Начались удивительные, странные, ни на что не похожие, подернутые легким безумием дни. Каждый день начинался, как первый. И, казалось, этому безумию не будет конца…
Не промоины ли гор смутно забрезжили, – промоины, глубоко поросшие лесом? Рассвет. Тонкой чертой выделился тот берег. Отмели; вся гладь, вся бесшумно движущаяся гладь, светлая и радостная.
И дед уже покашливает и возится в лодке. Она ясно чернеет узко и длинно.
– Дед!
– Ась?
Небо светает, со стыдливо тающими, как забытый ночной туман, синевато-дымчатыми тучками. Уже зазолотились края.
Разгорается огромная симфония с нежной мелодией бело-реющих чаек над дальними отмелями, с перебегающими струйками, которые вспыхивают то тут, то там, как тонкие звуки вступающей флейты, с основным тоном, густым и низким, сумрачно надвинувшихся к самой воде гор, размытых, рассевшихся, густо поросших, с простой непонятной думой тысячелетий, и смотрятся колеблющимся отражением, – симфония, которую никогда не услыхать спящим после опер и концертов в каменных мешках городов.
Сейчас зазвучит солнце, сейчас чудесно зазвучит…
4. Пароход
Мы плывем по жидкой, сверкающе колеблющейся глади живого серебра.
Два солнца: одно – знойно царящее вверху, другое – ослепительно сверкающее внизу, и густые черные слезы ползут по смолистым бортам лодки.
Теперь все другое, – горы в истоме дрожат легкой знойной дрожью, дрожат дальние отмели, узкой полоской зеленеющий другой берег, и эта даль – эта исчезающая, тающая водная даль. И не разберешь, вода ли пропадает, или неуловимо белые отмели, или тонкий туман ослепительного неба. Глаз тонет в изнеможении.
Бывают часы жаркого дня, когда все в истоме и утомленной неге, с полузабытой улыбкой смотрит сквозь полуспущенные веки.
Ни границы, ни черты.
Не хочется ни о чем думать, не хочется ни о чем вспоминать.
В белесом световом тумане чернеет – чернеет одинокая точка.
Птица ли, дерево ли, или просто чудится, не разберешь, и слепит глаза зыбко тающая даль. Точка разрастается, выделяется, принимает размеры, и теперь уже видно пароход. Он ничтожен на величаво-спокойной, глубоко отражающей водной глади, развернувшейся до края. Горы стоят молчаливые, неподвижные, не замечая его, но он упрям и упорен и, должно быть, работает изо всех сил. Пухнет, толстеет, раздается. Как пуговичка, сверху чернеет труба.
На повороте блеснул, весь белый, гигантский, глянул множеством чернеющих окон.
«Та-та-та… та-та-та… та-та-та…» – несется далеко, будя сонную реку.
Много народу, ящиков, бочонков, тюков. Внизу, над самой водой, между бочонками, ящиками – серая публика, посконные штаны, лапти, кудлатые, нечесаные головы, бороды. Кое-где пестреет синяя рубаха, красная юбка…
Наверху – чистая публика: шляпы, кофточки, обнаженные руки, как степные тюльпаны, красные раскрытые зонтики, тонко охваченные фигуры.
Они смотрят на нас с дедом сверху вниз, независимые, чуть-чуть надменные.
Слегка опираясь о решетку белого борта, стоит господин в дорогой панаме, весь белый, в чудесных желтых башмаках. Поблескивают пенсне; на ремне – дорогой бинокль.
Дама в громадной шляпе, и встречный ветерок играет перьями и газом.
Купец, должно быть, скобяным товаром, из старообрядцев, с патриаршей бородой, смотрит так, будто родился двести лет назад.
Он и она. Стоят близко друг к другу, держатся за руки, и весело от их озаренных счастьем лиц.
Белые борта, окна, ящики, тюки, лапти, зонтики, нежные лица, газ – все несется мимо в шуме колес, спокойно, уверенно глядя на нас, быстро отстающих, сверху вниз.
И я гляжу на них:
«Я вам не верю… не верю я вам! Не верю вашей спокойной уверенности, вашей красивой одежде, лицам, самодовольству».
У этого сытого барина за его панамой, биноклем и желтыми башмаками – расстроенное имение, векселя, кредиторы, измученная, злая, несчастная жена и вечно неутолимая жизнь…
Столько страданий, муки, разбитых надежд, неудовлетворенного честолюбия, унижений достоинства человека и женщины за этой громадной, самоуверенной, с великолепным плюмажем шляпкой актрисы.
Не верю я вам.
Не пройдет и месяца, каких горьких истин не наговорят друг другу эти сидящие молодожены!..
Только купец, как серый мшистый обрыв, спокоен между ними, – он знает, чего хочет. Но не его ли это дети, юноши и девушки, в поругание старых устоев, грозного окрика и тяжелой руки, разбежались кто куда, – и молча болит суровое, окаменелое отцовское сердце… Не верю я вам…
Уже далеко, уже слились лица, и не разберешь, только пятна одежд. Шум колес умирает.