Уже далеко, уже слились лица, и не разберешь, только пятна одежд. Шум колес умирает.
Белый гигант блеснул на повороте и режет тяжелую, как ртуть, разбегающуюся надвое живым серебром волну, и наша лодка мерно качается на разгулявшихся стекловидных водяных вздутиях.
Набежало облачко; тень, торопливо скользя по воде, нагнала, и темный гигант, разом почернев, неузнаваемой громадой скрылся на речном повороте.
Мы одни с дедом…
Нет, я вовсе не завидую им, и меня не тянет нестись теперь с ними по воде где-то далеко, откуда слабо, как намек, как далекое смутное воспоминание, доносится замирающий шум.
5. Дождь
Все померкло, потухли краски: влажная даль, серое небо, темная река, уныло-мокрые горы. Дождик мелкий, мало заметный, сеет нехотя, раздумывая, продолжать ли, или не стоит, и все сыплется на влажно потемневшие камни, на темно-рябую реку, на сиротливо насунувшуюся на мокрый берег лодку.
Наш костер ярко, задорно и весело горит, громко стреляя далеко выскакивающими раскаленными углями, а над ним все сыплется, сыплется, сыплется. И он присмирел, тихонько стал лизать снизу котелок сиротливыми, боязливо колеблющимися языками. Потом языки пропали, и изредка взглядывает между черными углями замученный красный глаз. Наконец предсмертно хрипло зашипел, и лежат только холодные, мокрые и черные головни.
А дождь все сеется. Дед снимает котелок.
Нельзя разобрать, кончился ли день, или солнце еще не зашло. Пропал за тонкой пеленой водяной пыли противоположный берег. Кое-где с трудом проступают пустынные силуэты гор.
Никого. Все попряталось. В лесах, где стоит непрерывающийся однотонный шепот дождя, в густой листве, под склоненными ветвями, – распущенные, нахохлившиеся, упорно-серьезные, точно надувшиеся, комочки птиц, и капельки скатываются и бегут по перьям. Под корнями, в прошлогодней листве осторожно свернувшиеся зайцы, в дуплах – хорьки, в норах – лисьи семьи, и над всеми благословляющий, неустанный шепот дождя и листьев.
Мы с дедом тоже, как два хорька, лежим, протянувшись, в лодке, натянув над собой во всю длину брезент. И над нами тот же неустанный, торопливо ищущий, как бы это пробраться, шепот. Но брезент – плотный, и слышно, как разочарованно, тоненько звеня, сбегают у бортов в воду струйки.
Приподнимаю край, – черно, как густые чернила, как и у нас с дедом под брезентом, – давно ночь, вся заполненная неустанно шепчущим влажным шепотом.
Лежим и смотрим в темноту. Я боюсь, как бы дед не уснул.
– Мне скучно, дед.
– Ась?
– Скучно, говорю.
– Ну-к что ж, не откажешься, может, он на неделю так заведет.
Он помолчал, зевнул, покрестил лохматый рот в темноте: «О господи, спаси и помилуй!» – и вдруг обиделся за свой способ путешествия:
– Ехал бы на пароходе, коли дожжа боишься.
Я слышу смутный, борющийся шум в ночной темноте, заполненной все тем же настойчивым, как будто негромким, но все покрывающим влажным шепотом. Шум пароходных колес старается пробиться сквозь неумирающий шепот дождя, то замирает, обессиливая, то вырастает совсем близко, должно быть идет против, посредине реки.
Ярко освещенная зала, пианино, лакеи, звеня посудой, подают на белоснежных скатертях, сдержанный говор чисто, изящно одетых господ, и разговор умный, о высоких материях, как будто за окнами кают нет ни дождя, ни темени непроглядной ночи.
– Дед, ты бил свою жену?
Он не удивляется.
– О-охо-хо, прости господи!.. Две у меня их было, царство небесное.
– Хорошо жили?
– Жили, как все православные, ничего, дай бог всякому… Не без того, когда и поучишь…
– Кулаками?
– Как придется. Иной за волосья оттаскаешь, иной по затылку дашь. Бабу держи в строгости, либо она тебя, либо ты ее, – середки нету.
Шум пароходных колес потонул, и все тот же торопливо ищущий, монотонный шепот и бормотанье над брезентом.
– А дети с тобой?
Старик засмеялся в темноте.
– Со мной тесно. В лодке живу.
– Как в лодке?
– В лодке. Тут у меня и дом, тут у меня и церковь, отседа и на погост отволокут. Осьмнадцатый год пошел.
– А дети?
– Кои померли, сына в Сибирь угнали, дочь в Донщину убегла с казаком, замужем теперича там, а я на воде так и живу. Рыбки наловишь, вот и сыт, а то господа, тесно им дома наедаться, так на ту сторону, в горы отвожу, там наедятся, аж брюхо на аршин отвиснет. Мне что…
– А зимой?
– А зимой у старушки у одной в клети живу. Чего подсоблю ей, дровишек поколю, рыбки ей сушеной на зиму заготовлю, – вот и живу. Мне что, я свое прожил, теперь, собственно, без дела на сем свете, дожидаюсь… Лодку сыну, завещание сделал, ежели как возворотится…
– Да она у тебя скоро развалится.
– Что ты, что ты, – заговорил он, – ядреная да здоровая… – и сердито замолчал.
Ты прав, старик, ты прав: жена и муж – два зверя в одной берлоге, два жестоких врага. И горе им, если силы их, если покоряющие силы их приблизительно одинаковы. Горе! До конца дней, до самой могилы будут биться, не в силах одолеть ни тот, ни другой,
– Храпишь? Ну, ладно, спи.
Несчастье, ужас семьи, когда ни один не в состоянии сделать рабом другого. Вечно колеблющееся, неустойчивое равновесие, вечная смена побед и поражений. Прочное счастье, когда один – раб, не чувствующий своего рабства, другой – господин, не злоупотребляющий своим господством.
Дождь все так же шепчет сверху свое. Что же делать? Нет сна. Счастливый старик. Не хочу думать, не хочу ни думать, ни вспоминать…
Да, так о чем это я? О том, что не хочу думать…
Однако он храпит. Всю рыбу в реке распугает.
Черно, как в могиле. Если бы уснуть!
Лица всех женщин отодвинулись, потускнели, голоса их звучали слабо, точно между мною и ими лег полупрозрачный, все поглощающий туман. Только одно лицо гордое, только одни глаза затененные, то вспыхивающие любовью и счастьем, то негодованием и презрением, были страшно близко от меня, наполняли всю душу.
И звучало:
– Любишь?
– Люблю!.. Люблю, дорогая… одна ты!..
– Любишь, зачем же мучаешь?
– Нет, зачем ты мучаешь? Бессмыслено, ненужно….
О черт, проклятый брезент, давит… душно… Дождь все шепчет, ночь без конца. Старик храпит. Некуда деться. Ну, все равно буду лежать в этой проклятой берлоге, закинув руки под голову, под мелодичный храп деда, и буду смотреть в темноту.
Дни пробегали, дни пробегали и… и… и…
– А-а, невозможно!.. Слушай, старик, нельзя так.
– М-м-м-а?
– Ты храпишь, брезент колышется. Нет мочи.
– Ну-ну.
Он переворачивается на другой бок и храпит вдвое.
Не могу. Вылезаю. Отовсюду несется неустанный холодный ропот. Тьма такая, точно стою с плотно закрытыми глазами. Слышно, как в камешках под ногами моют сбегающие с гор ручьи. Ни огонька, ни звука, ни силуэта.
Нет, уж под брезент не полезу, хоть до утра буду тут.
Нахлобучиваю шапку, поднимаю воротник, приваливаюсь к лодке. Дождь наполняет тьму, берег шумит сбегающей водой.
Мелкая холодная ночная дрожь расползается по телу. И зубы стучат.
Может быть, не от холода, а от того, что цепко выползает среди неподвижной тьмы из-под черепа, как беззвучные гады из темной, невидимой в ночи расселины. Все равно никуда не уйдешь.
6. Я не могу
– Я хочу… я хочу так!..
И это прозвучало в ее устах так же значительно, так же огромно, как и «я согласна». Я не понял сначала того. У меня ведь было свое «хочу», подкрепленное с моей точки зрения неопровержимыми логическими аргументами.
Первые столкновения наших «хочу» набегали лишь легкими облачками, и потом – поцелуи, ласковые, нежные слова, никогда, никогда ничего подобного не повторится.
И опять.
Ее удивляло и возмущало, что, пока была девушкой, все глядели в рот и только и знали что торопились соглашаться с высказываемым ею; теперь все ее аргументы оспаривались, точно заранее признавалось отсутствие у нее логики.
– Слушай, нельзя же так ребенка кутать.
– Ты хочешь его простудить, чтобы он умер?
– Что за глупости! Только ты можешь говорить такие нелепости… Именно, чтобы не хворал и не умер, необходимо детский организм закаливать. Посмотри на крестьянских ребятишек…
– А ты знаешь, какая у них смертность? Из десяти душ выживают четверо.
И снова:
– Слушай, не обкармливай так ребенка.
– А, ты хочешь, чтобы у него от плохого питания развилось малокровие, истощение, рахит?
– Что за нелепости! Ты, конечно, отлично знаешь, что не хочу… Только чтобы досадить мне… Но ты его напихиваешь насильно, как страсбургского гуся.
– Но ведь ребенок не понимает, он может бегать целый день и забудет про еду…
– Да, но страсбургского…
Тысячи мелких мелочей раскалывались для нас пополам, с совершенно различным и, казалось, для каждого убедительным освещением. В сущности ни один не говорил глупостей, но каждый был убежден, что их говорит другой. И так во всем.